Вечерний свет
Шрифт:
Что он понимал — там, во сне, или уже наяву, про сон, этого теперь не узнаешь. Все. Никогда.
— Аксентьев ему, гляди-ка, снился последний год, — сказал он, рассматривая рисунок на конверте и не видя его. — Аксентьев… гляди-ка!
— Ну, а при чем тут Аксентьев? — спросила Маша с обыкновенным своим возмущением. — При чем тут Аксентьев может быть? Ни при чем.
— Да ни при чем, конечно, — согласился Евлампьев. — Любопытно просто: жил-жил там у себя в Запорожье этом, о молодости о своей и не вспоминал, наверно, особо, а как к смерти дело — меня, видишь, вспомнил, Аксентьева тоже…
Маша не нашлась что ответить.
Сидели напротив друг друга, молчали, прошла минута, другая, третья… нужно было как-то перемочь себя, уйти от принесенного
???
Евлампьеву снился дощатый двухэтажный дом в том городе, в котором его семья жила в первые советские годы; он, хлопнув дверью квартиры, спускается по длинной скрипучей темной лестнице с их второго этажа в солнечный, яркий проем распахнутой двери внизу, и даже в этот виднеющийся далеко внизу узенький проем видно, какой прекрасный, полный молодого весеннего света стоит день; это, должно быть, май, самая середочка его, зеленый лоскуток травы, делающийся в проеме все больше и больше, — того нежного, восхитительного цвета, какой бывает у исе лишь в мае, первые недели две, как проклюнется.
Сарай во дворе, в котором стоит их Чернуха, настежь распахнут, и ветерок шевелит серую, спутавшуюся прядь прошлогоднего сена на порожке: Чернуха, он знает,на лугу за домом, где кончаются огороды, и бежит во всю мочь, с восторгом слыша босыми ногами, как мягко проминается под ступнямн мурава, туда, к Чернухе, по меже между вскопанными уже, засаженными и заборонованными огородамн; мать, присевши подле Чернухи на корточки, доит ее, оглядывается — видит его и, подобрав с травы эмалированную зеленую кружку, принимается доить в нее. И когда он, запыхавшись от долгого быстрого бега, подлетает к ним, кружка уже полна, мать поворачивается к нему с улыбкой и подает ее, он схватывает кружку обеими руками и начинает пить, счастливо и благодарно глядя поверх нее на мать, н вдруг с ужасом понимает, что мать — старая, такая, какой была в последние свои перед смертью годы и какой, разумеется, не могла быть в его детстве, ужас сжимает ему горло судорогой, не давая глотать, он поперхивается и видит, что это вовсе и не мать даже, а та грузная усатая старуха, что снилась ему уже прежде, Галя Лажечникова, первая его любовь, обманувшая его с другим, да и сам он вовсе не пятилетний мальчик, а нынешний он, шестидесятичетырехлетний старик, и, глядя на него с любовью, горестью и страданнем, старуха говорит с ласковым упреком: «Ну?.. Пришел наконец. Выпей до дна, выпей. У дна — самая она сладость…»
Евлампьев знает, что пить ему не надо, не сладость, а горечь там, на дне, но в нем больше нет инкаких сил противиться старухе, н он покоряется ей, пьет, закидывая голову все выше, так оно н есть —
горько у дна, но будто уже и не властен он над собой — молоко протекает в него, как по какому-то желобку, ин когда он отрывается от кружки, опускает голову — перед ним не усатая оплывшая старуха, а сияющая всей своей свежей, упругой юностью Галя Лажечникова, та, которую он знал и любил, и она смотрит на него с той, забывшейся уже им прельстительной, зовущей улыбкой и протягивает к нему руки: «Господи, милый, как я изждалась тебя…»
И, уже не осознавая, что делает, совсем уже не во власти над собой, Евлампьев ответно протягивает к ней руки, ощущая одновременно, как и в нем самом все наливается молодой, крепкой силой, как мягчеет и оживает его дряблая, старческая кожа, но она, эта молодая Галя Лажечникова, она не дала ему коснуться. себя, она отступила и поманила за собой, отступила еше и еше поманила, и пошла, пошла по этому зеленому майскому лугу, все время призывно подманивая его, и он сделал шаг, другой, еще мгновение что-то в нем противилось этому — и рухнуло, обвалилось, он сделался готов идти за нею, куда ни поведет… Евлампьев, стараясь не шуметь, поднялся, прошел к стулу, на спинке которого висела его одежда, и стал одеваться. Металлическая пряжка ремня на брюках, когда он взял их, звякнула. Маша на кровати подняла
— Ты куда это? — испуганным шепотом спросила Маша.
Евлампьев вздрогнул и проснулся. И в тот же миг его облило холодным страхом — куда это он собирался, спящий, куда одевался? — ничего не отвечая, беззвучно, он повесил брюки, снял рубашку, надетую прямо поверх пижамной, и лег обратно.
Маша на кровати опустила голову на подушку.
«Куда это я шел?..» — уже с недоумением подумалось Евлампьеву.
Он закрыл глаза и тотчас снова заснул.
И только заснул, тот, прежний сон вернулся к нему, но Галя Лажечникова уже никуда не уходила, не звала никуда, она стояла поникше, со скорбным, несчастным лицом, и смотрела мимо Евлампьева куда-то в пространство перед собой, и снова, оказывается, была она уже этой одышливой, толстой старухой, и не на лугу происходило дело, а в маленькой, узкой комнатке с низким потолком, и странно, при чем здесь Галя Лажечникова, при чем старуха, — Аксентьев же это был, друг его юности, он сидел посреди комнаты верхом на стуле, в любимой своей позе — уперев подбородок в положенные на спинку руки, и улыбался радостно и светло: «Ленька! Как по тебе соскучился! Сколько не виделись!..» — «Димка! — сказал Евлампьев со счастливым изумлением. — А ты не умер, да?!» — «Как не умер? — отозвался Аксентьев.—Давно уж, и даже могилы нет. Но в тебе-то ведь я живу?» — «Живешь, живешь!» — торопливо, с горячностью, боясь, что он не поверит, проговорил Евлампьев. «Ну вот видишь, — сказал Аксентьев. — Оттого и свиделись. Дай-ка я тебя, потроха такого, обниму, что ли!..»
Он встал, перешагнув через стул, Евлампьев все в том же счастливом изумлении подался ему навстречу, и они обнялись и поцеловались.
Губы у Аксентьева были каменно тверды и ледяны, поцелуй его прожег Евлампьева диким, жутким холодом, и он понял, что это — усатая старуха Галя Лажечникова, она обманула его, взяв себе образ Аксентьева, это не Аксентьев, это она, и надо оттолкнуть ее, высвободиться из ее тяжелых, ледяных объятий… но нет, это был Аксентьев, он стоял, смотрел на Евлампьева с недоуменной обидой и спросил затем: «Так ты что же, Ленька, не рад мне, да?»
— Ну, ты напугал меня ночью! — Маша остановилась вдруг доставать из кошелька деньги. Она возвращалась к ночному происшествию за нынешнее утро уже раз третий: — Просыпаюсь, смотрю — что такое? И потом лег без слова. Куда это ты собирался?
— Да откуда я знаю? Во сне это все.Евлампьев усмехнулся.
— Нет, ну а во сне-то что? Что-то же приснилось тебе?
— Конечно. Но не помню что,схитрил Евлампьсв.
Аксентьев сму приснился… Аксентьев, гляди-ка ты!..
— Ужасно испугал! — повторила Маша. И подала деньги: — В общем, все, что я тебе сказала, это не обязательно, а без молока не приходи. Творога совсем ничего не осталось.
— Ага, — покивал Евлампьев. — Понял.
Он сунул деньги в карман, поднял с пола сетку с молочными бутылками, бидон и открыл дверь. Бидон был на всякий случай, если молоко разливное. Лучше бы разливное, творог из него вкуснее. Правда, тогда придется тащить бутылки обратно — не будет для них тары,ну да мало ли что приходилось делать в жизни понапрасну… притащит.
Он уже переступил порог, когда вспомнил, что не насыпал на карниз зерно для скворушки.
— Маш! — остановился он. — Насыпь? Вдруг прилетит.
— Вдруг? — сказала Маша. — Как уж он теперь прилетит… столько не прилетал. Нет, не прилетит.
Ну да, конечно, не прилетит. Потому и забывать стал о зерне, что уже и сам знаешь, что не прилетит. Не перенес, видно, того мороза, замерз. Не успел добраться до своего теплого местечка, которое позволяло ему зимовать. От них, может быть, с последней своей кормежки, и летит… Не прилетит уже, все, никогда. Только драчливые, крикливые, беспардонные воробьи…
Дверь за спиной, закрытая Машей, захлопнулась, и Евлампьев медленно пошел по лестнице вниз. Некуда ему было торопиться. Половина девятого, весь день впереди. Ни в какой киоск не надо. Кто-то другой там, наверное…