Величие и печаль мадемуазель Коко
Шрифт:
— Ты назначила мне в матери бедную тетушку Жюли? — язвительно поинтересовалась я, когда Дюлак отошла, обменявшись с матерью любезностями. — Или другую твою сестру? Просто хотелось бы уговориться, чтобы в случае…
— Ты сегодня невыносима, — сказала мать и вдруг замахала в толпу. — А вот и Вера. Вера!
Остатки моего хорошего настроения испарились. Вера Ломбарди, а по-настоящему вовсе не Вера, а Сара, была одной из несносных подруг матери. В некотором смысле она была еще хуже Миси, потому что Мися, по крайней мере, была проста и наивна, все ее интриги были шиты белыми нитками, а вот Вера была фигура загадочная. Происхождения она была самого смутного. Слухи связывали ее с королевской фамилией, ведь недаром она была на дружеской ноге с герцогом Вестминстерским, принцем Уэльским, ее умом якобы восхищался Уинстон Черчилль… впрочем, Шанель сказала мне по секрету, что отец Веры, господин Аркрайт, по профессии был каменщиком. Что ж, это доказывает возможности честолюбивой натуры в современном
— Она идеальная реклама дома Шанель в Лондоне.
По мне, так даже самая идеальная реклама не может обходиться так дорого. Но разве я имела право делать замечания матери? То были ее деньги, она заработала их своим трудом, и ее коммерческие ходы всегда были удачны. Мне пришлось ограничиться глухой ненавистью в адрес Веры, которая всегда улыбалась мне равнодушно и ослепительно.
— Ты так много работаешь, Габриэль, — сказала она после всех положенных любезностей. — Не хочешь проветриться куда-нибудь? Может быть в Монте-Карло?
— Монте-Карло прекрасно, — согласилась Шанель. — Возьмем с собой Катрин, и Дмитрия, и…
— О нет, вам придется обойтись без моей компании, — запротестовала я. — Ты прекрасно знаешь — мне нужно сдавать экзамены. Поезжайте без меня. Не сомневаюсь, вам будет очень весело.
Я даже не подозревала, насколько была права.
Глава 5
Летом 1924 года я практиковалась в психиатрической больнице Святой Анны. Я не сказала матери о том, где буду работать, будучи уверена, что она придет в ужас. Шанель до смешного боялась душевных болезней, мысль о том, что можно не владеть своим разумом, казалась ей невыносимой. Мне же нравилась больница Святой Анны, нравился белый и синий кафель, чистота, олимпийское спокойствие персонала. Сама себе я тоже нравилась в белом фартуке. Я казалась себе очень собранной, взрослой и деловитой.
Стоит заметить, что в то время в психиатрической науке царил поистине золотой век. Наукой были рассмотрены и отброшены, как негодные, старинные способы лечения и содержания душевнобольных. На протяжении сотен лет в обращении с душевнобольными обычны были связывание и содержание на цепи, побои, попытки «лечения» голодом, холодом и страхом. Один английский врач писал, что «для излечения безумных нет ничего более действенного и необходимого, чем их благоговение перед теми, кого они считают своими мучителями. Буйные помешанные быстрее излечиваются в тесных помещениях, посредством наказаний и грубого обращения, чем с помощью лекарств и врачебного искусства. Их пища должна быть скудной и малоприятной, одежда легкой, постель твердой, а обращение с ними жестким и строгим». Этакий добряк! В девятнадцатом веке эти добряки завели в Бедламе такое веселье, что пришлось англичанам собирать специальную комиссию по инспектированию подобных заведений, и комиссия с неудовольствием убедилась, что советы доктора воплощаются в жизнь даже с излишним рвением. В некоторых лечебницах пациенты на ночь загонялись в чуланы, где не было возможности справить нужду. В палатах было грязно и сыро, в ход шли наручники, впивавшиеся в плоть пациента до кости, кое-где душевнобольных приковывали к койкам на все выходные, пока персонал получал свой заслуженный отдых. Но хуже всего дела обстояли в Германии. Сентиментальные немцы измыслили для своих безумцев способы излечения, которым позавидовала бы инквизиция. Их били палками, крутили на вращающейся кровати, применяли жгучие втирания, прижигание каленым железом, их закармливали рвотным и просто завязывали в мешок. Не дай бог сойти там с ума! Да что там говорить — даже во Франции, в моей прекрасной стране, в вечном городе Париже душевнобольной, о котором не могли или не хотели заботиться его близкие, попадал сначала в печально известный Отель-Дье, где в страшной тесноте и антисанитарии его лечили опием и чемерицей, взбадривали ледяными ваннами, или, напротив, успокаивали едва не до смерти кровопусканием и слабительными. Если полууморенный такими средствами человек все еще представлялся эскулапам нездоровым, его отправляли, в зависимости от половой принадлежности, в Бисетр или Сальпетриер, откуда уже никто не выходил, даже если милостью божьей излечивался. Больные жили — если это можно назвать жизнью — в каменных карцерах, лишенные дневного света и свежего воздуха. Женщины, попавшие в Сальпетриер, отдавались на добрую волю сторожей, а сторожей всегда набирали из бывших арестантов. Совершенно голые, забывшие о том, что такое вода, мыло и ножницы, потерявшие человеческий облик, несчастные сидели на цепях в подвалах, где кишели крысы, где во время наводнений вода поднималась до уровня колен.
Я видела эти казематы, и видела юношу, упавшего в обморок при виде их. Но в то время больница Сальпетриер уже выглядела совершенно иначе, как и Бисетр. Ее преображение началось с доктора Пинеля, который — благослови его Господь! — совершил настоящую гуманную революция, сняв с больных цепи. Все полагали, что без цепей сумасшедшие начнут кусаться, бесноваться, вредить себе и друг другу, но все оказалось совсем наоборот. Кроме того, выяснилось, что поставить диагноз больному и даже излечить его совершенно — вполне возможно, если не стеснять его свободу, если над ним не будет тяготеть страх физического наказания. В Сальпетриере читал лекции и практиковал великий Шарко, под его руководством учился там великий Зигмунд Фрейд, а еще Поль Рише, Александр Бине, Мартен Жане. Повторюсь, это был золотой век психиатрии. Американские психиатры, своеобразность методов которых повергает меня в шок, еще не предложили человечеству ни инсулино-шоковой терапии, ни лоботомии. Еще не была изобретена электрошоковая терапия, причиняющая пациентам дикие мучения и заканчивающаяся полной гибелью личности.
Еще не придумали нейролептиков. Больных лечили гипнозом, широко применяли психоанализ, очень важными считались физиопроцедуры, режим питания, движение на свежем воздухе. Острые состояния купировали препараты растительного происхождения, бромиды, внутривенное введение кальция и наркотический сон. Мне доставляло радость видеть, как приходит в себя издерганная, измученная истерией женщина; как успокаивается солдат, для которого все еще продолжается кровопролитная война; как алкоголик, недавно в обитой войлоком палате ловивший чертей и крыс, выписывается нормальным человеком и со слезами на глазах благодарит доктора.
— Я не разделяю вашего оптимизма, мадемуазель, — сухо сказал мне доктор. — Этот несчастный попадает к нам в третий раз, и у меня есть основания предполагать, что четвертый раз будет и последним.
— А если он будет воздерживаться от алкоголя?
— Его организм все равно уже слишком изношен. Человеческое тело не прощает к себе подобного отношения, так же как и душа. Никто не в силах обновить ни то, ни другое. В вас еще остался восторг по поводу достижений научной мысли, мадемуазель?
— Там, где заканчивается мой восторг перед наукой — начинается преклонение перед милостью Господа. А она неисчерпаема, как вам известно.
— Ничего такого мне не известно. Более того — я поражен, встретив в своем некоторым образом коллеге столь трепетную веру во Всевышнего. Мне казалось, практическая медицина рано или поздно заставляет человека утратить веру.
— Эта утрата была бы для меня величайшим несчастьем, — возразила я, но внутри себя я ликовала и хлопала в ладоши, словно маленькая девочка, ведь доктор назвал меня коллегой!
— Что ж, будем надеяться, с вами этого не случится. А теперь ступайте, мой юный друг, принесите мне историю болезни нашей любезной мадам Бодю, и мы с вами разберемся, как лучше ей помочь.
Его звали Марк Лебуле, он был немолод, его трудно было назвать красивым — редеющие волосы, усы щеточкой и ледяные синие глаза за стеклами пенсне. Но я была без ума от него. Едва я видела в конце коридора его массивную фигуру: широкие плечи, мягкая поступь льва, — как земля уходила у меня из-под ног. Я скрывала свои чувства, потому что привыкла скрывать свои чувства и потому что знала — это просто трепет ученика перед учителем, профана перед посвященным. Но разве он не выделял меня среди других сотрудников? Разве его взгляд не останавливался порой с нежностью?
Пытаясь разобраться в своих противоречивых ощущениях, я и не заметила, как кончилось лето. Поездка матери в Монте-Карло, пожалуй, излишне затянулась. Я изредка получала от нее письма. Она была весьма аккуратна в деловой переписке, но личную вела как попало. У нее был отвратительный почерк — так пишут малограмотные люди, которые не пишут, а вырисовывают буквы. Если ей приходила фантазия черкнуть письмо, она употребляла любую подвернувшуюся под руку бумагу, и я получала весточки от нее на обороте ресторанного счета, на листках из чьего-то блокнота, чаще всего она посылала открытки. И это притом, что она повсюду возила кожаный бювар со стопкой почтовой бумаги, украшенной ее логотипом! Однажды я получила очень странное письмо, написанное с росчерками и брызгами, но на какой бумаге! Плотной, шершавой, цвета слоновой кости, и на ней были водяные знаки — львы держали герб.