Великий лес
Шрифт:
Это сказал тот, что был тоже в штатском, коротконогий и круглый, как колобок, с белой повязкой на рукаве. Крючконосый перевел немцу его слова.
— Я, я… — дважды кивнул комендант. — Кто сам желайт?
И требовательно обвел глазами толпу. Люди молчали, как воды в рот набравши.
— Что, нет желайт? — спросил немец. И вдруг поднял палец, прицелился им в кого-то: — Ты не желайт быть староста?
И в тишине люди услышали вдруг грудной, знакомый всем голос Порфира Рыкуля:
— Где уж мне старостой, стар я, хвори донимают… Пускай кто-нибудь помоложе.
— Кто помоложе? — не
— Апанас Харченя.
Люди не расслышали, кто назвал это имя. Даже не назвал, не произнес — выдохнул. Выдохнул как спасение для всех. И толпа вдруг зашушукалась, загомонила:
— Ага, он в сельсовете работал, все знает…
— Ему и карты в руки…
— Кто ест Харченья? Сюда! — уже приказывал немец, комендант.
Как затравленный зверь, ни жив ни мертв, бледный, словно полотно, весь дрожа, вышел, протиснулся сквозь толпу вперед Апанас Харченя, встал перед комендантом.
— Ты Апанас Харченья? — тыкал в него пальцем комендант.
— Я, — ответил, проглатывая комок в горле, Апанас.
— Корошо! Староста ест. Абер… Но… Нам нужен еще начальник полицай, — неторопливо говорил комендант. — Кто желайт быть сам начальник полицай?
— Я!
В первую минуту никто не понял, кто сказал, выкрикнул это слово. Стали озираться, переспрашивать друг у друга: кто, кто хочет быть начальником полиции?
— Сюда! — указал пальцем на место рядом с Апанасом Харченей комендант.
Расталкивая людей руками и плечами, к машине вышел тот, кого деревня уже более или менее знала, — примак Клавдии, то ли жены, то ли вдовы Пилипа Дорошки, Змитро. Рыжий, как звали его за глаза.
— Ты желайт быть начальник полицай? — спросил комендант.
— Да, я желаю!
— Кто ты ест?
— Я из раскулаченных, в тюрьме при большевиках сидел. Звать меня Змитро, фамилия — Шламак.
— Корошо, очен корошо! — смотрел то на Змитра, то на штатского с белой повязкой на рукаве комендант.
И, уже не спрашивая, согласны ли люди, чтобы начальником полиции был этот самозванец, который, считай, сам напросился, комендант что-то заорал, загорлопанил снова, срываясь на лай, по-немецки. Когда он кончил, крючконосый стал переводить:
— Староста и начальник полиции — это теперь новая власть в вашей деревне. Никого больше не слушаться — только немцев и их. Выполнять все, что прикажут. Виновные в невыполнении приказов будут доставляться в комендатуру и жестоко наказываться.
Хайль Гитлер! Старосте, начальнику полиции остаться, остальным можно разойтись по домам!..
Толпа задвигалась, загудела, — люди, радуясь, что их отпускают, торопливо, втягивая головы в плечи, расходились, разбегались с майдана. Иной на ходу спрашивал у соседа:
— Что это такое? — и опасливо озирался назад, где остались Апанас Харченя, Рыжий и немцы.
— А то не знаешь?
— Не знаю.
— Это, брат, фашизм… Оккупация…
Часть третья
I
Фашизм… Оккупация…
Многое, очень многое забудется, сотрется в человеческой памяти, будто его и не было, ибо нигде не записывается, да и запомнить всего, если б и хотел, невозможно. Но
Нет ничего столь губительного для человека, как страх, трусость. Знал об этом Ананас Харченя или нет — трудно сказать. Да и не в этом дело, важно другое — результат. А результат, итог как раз и был самый что ни на есть печальный: события подхватили Апанаса Харченю, завертели, закружили в своем водовороте, понесли как щепку. И что странно: хлопец долго ничего не понимал, не чувствовал — был словно в оцепенении, в каком-то полусне, даже не задумывался, куда гонит его течение. А когда понял, осознал — было поздно, ушло время… А мог же, мог спохватиться, взять себя в руки, найти выход из положения, в котором неожиданно очутился. И там, на днепровской переправе, и уже здесь, дома, в Великом Лесе. Даже когда назвали его имя и предложили быть старостой, еще не все было потеряно. И Порфира Рыкуля назвали, однако тот ведь нашел выход, не согласился служить немцам. И он, Апанас Харченя, тоже мог отказаться, молод, дескать, неопытен, еще что-нибудь придумать, чтобы избежать своей участи. Смотришь, и обошлось бы, оставили бы в покое, А так…
«На виду теперь я… Станут интересоваться, кто я такой есть, где раньше работал. И все узнают. И что они со мною сделают?» — думал, мучился тревогой Ананас. И тогда, когда не отпустили вместе со всеми, оставили в сельсовете и расспрашивали про Евхима Бабая, что он за человек и можно ли ему верить, а потом про Ивана Дорошку и Василя Кулагу, потому что дошло до Ельников, что это не кто иной, а они, прежние председатели, мосты сожгли, и еще позже, когда немцы уехали и Апанас, попрощавшись с Рыжим — Змитром Шламаком, не домой, а почему-то в поле, в лес подался, — может быть, потому, что не хотелось ни с кем встречаться, тянуло побыть одному, со своими мыслями.
«И надо же было мне именно в это время в деревню вернуться! Задержался бы где-нибудь до холодов — и все, кого-нибудь другого старостой бы назначили. А теперь… Чем все кончится? Донесут же, расскажут про меня…»
«Надо отречься от того».
«От чего отрекаться-то? От комсомола, работы в сельсовете? Что мне плохого советская власть сделала?»
«С той же работы, из сельсовета, попросили… Да и дядьку… Вот-вот, об этом в случае чего можно в свое оправдание сказать».
«А поверят ли, простят ли? Ну, скажем, простят, поверят… Так ведь служить заставят. И если что — пощады не жди. Все, все припомнят, все зачтут».
Невеселые мысли лезли в голову Апанасу. И чуял он, понимал: не легче, ничуть не легче ему будет жить, чем жилось до этого. Что прикажут, то и делай. Не сделаешь — разорвут. Как волки рвут тех, кто упал, на ногах не держится. И надежды никакой! По скользкой дорожке пошел. Оступиться на каждом шагу можно. И если упадешь… Не поднимешься больше.
«Попробовать отказаться?»
«Э-э, так они меня могут… и расстрелять… Повесить… Раньше надо было обо всем думать».
«Я и думал. Из деревни ушел, на переправу подался».