Вера (Миссис Владимир Набоков)
Шрифт:
Традиция образованности женщин из привилегированных классов восходит к девятнадцатому веку, когда эти классы надолго были охвачены франкофильством, потому образование велось на французском языке. Он был обязателен и в частной школе княгини Оболенской, занятия в которой Вера и Лена Слоним время от времени посещали в период между 1912 и 1917 годами. Эта школа, по всей вероятности, не была самой престижной среди частных женских учебных заведений Петербурга, но считалась одной из самых дорогих. Петербург был одной из столиц мира — его состоятельные жители подписывались на лондонскую «Таймс» и на «Сатердей ивнинг пост», — немецкий также преподавался в школе Оболенской, хотя Вера Евсеевна считала, что по-настоящему выучила язык в Берлине. В те годы для Петербурга дочери Слонима с их знанием четырех языков были явлением вполне обычным. Дома французский был основным (Вера говорила на нем без акцента); начиная с одиннадцати лет языком игр становился английский; русский обычно считался третьим разговорным языком. После отъезда из Петербурга Лена и Соня Слоним утверждали, что свободно говорят на пяти языках. У Веры четвертым был немецкий, и, вероятно, пятого она не освоила, если только, как знать, речь не шла о телепатии.
Об академических успехах Веры можно судить по одному взгляду в табель ее оценок у Оболенской за шестой класс, куда ее взяли не по возрасту, а по
Домашнее воспитание девочек, по крайней мере старших, было доверено гувернантке. Вера Слоним вспоминала, как на свой вопрос, когда она избавится от надзирательницы, получила неутешительный ответ: «Когда выйдешь замуж!» Многие годы спустя Лена Слоним скажет Вере, что ее изумляет независимость собственного сына, если вспомнить ту жесткую опеку, какой было отмечено их российское детство. В основном девочки проводили время с теми, кто был нанят для их обучения; целая армия учителей давала уроки бальных танцев, фортепиано, тенниса, при этом девочек заставляли прилежно изучать классическую литературу. Значительную долю духовной пищи составляли произведения Диккенса, Байрона, Толстого, Мопассана, а также английских поэтов. Наставники, как и прочая прислуга, подыскивались легко, и жалованье им платили ничтожное; даже относительно небогатые петербургские семьи могли себе позволить держать прислугу. Общение с родителями приходилось строго на пятницу, когда по вечерам семья сходилась, вероятно, подчиняясь религиозному инстинкту, если не согласно традиционному обычаю накануне субботы. Слонимы не были чересчур общительны, хотя праздники встречали в кругу родных. Летом, когда в Петербурге бывало жарко, пыльно и неуютно, семья выезжала из города, как и все, кто мог себе это позволить; в месяцы пыли и зноя город наполовину пустел. Как и многие русские, Слонимы предпочитали выезжать в Финляндию, от Петербурга туда рукой подать; масса русских отдыхала там летом. Детские летние каникулы проходили у Веры средь песочных дюн и узких мощеных мостовых Териоки, где для детей организовывались разные игры; на роскошных пляжах вдоль Ботнического залива; а однажды даже в швейцарском городке Территэ, всего в нескольких милях от Палас-отеля в Монтрё, где наконец закончатся впоследствии ее более чем шестидесятилетние скитания [14]
. Из этой или из другой поездки в Швейцарию семья возвращалась в Петербург в 1914 году при занавешенных окнах купе, хотя вагон был не из головных. На фото — очаровательная, серьезная белокурая девочка, светлоглазая, в отца и деда по материнской линии, светловолосая копия своей темненькой круглолицей сестрички, которая гораздо охотней улыбается в объектив. Обе тщательно причесаны и безукоризненно одеты, часто в одинаковые платьица. Позднее кто-то из родных напомнил Вере, что ей выпало в детстве жить в роскоши, хотя на эту тему сестры не склонны были распространяться. Евсей Лазаревич привил дочерям с малых лет правило: ни осуждать обеспеченную жизнь, ни кичиться ею не следует.
Уже многократно упоминалось о некой неестественности Санкт-Петербурга, о том великолепии, которым покоряет город, созданный среди болот, в самых неблагоприятных на земле климатических условиях. При скандинавской колористике здания в нем повторяют здания Венеции и Амстердама и воздвигнуты зодчими — уроженцами Италии, Франции и Шотландии. Розовый гранит, одевший набережные, привезен из Финляндии. Дух в городе был исключительно нерусский, не распространившийся на остальную империю, к которой явно отношения не имел; бумажные фабрики, судоверфи, сталелитейные заводы там принадлежали британскому, голландскому и немецкому капиталу. Этот навеянный Венецией мираж буйно разрастался, в год рождения Веры Евсеевны насчитывая полтора миллиона жителей, а уже в 1917 году — два с половиной. Во всех смыслах город такого масштаба и на таких широтах — соответствующих широтам юга Аляски — являл собой торжество разума над реальностью. Его величественные скульптурные памятники пережидали снежные метели под съемными деревянными пирамидами; его жители каждую осень отважно выстаивали наводнения; весна заявляла о себе хрустом массивных глыб трескавшегося на Неве льда. (Для Веры Евсеевны скрип-скрип, хруп-хруп счищаемого прислугой с крыш снега отзывался долгожданной радостью; он означал, что скоро весна.) Глубокой зимой, когда бушевали метели, почти девятнадцать часов в сутки царила ночь. Единственный на земле город, где ветры, по выражению Гоголя, дуют с четырех сторон, был в то же самое время столицей, которой надлежало впечатлять, хотя за роскошными фасадами дворцов все обстояло не так уж благополучно. Даже сами камни были подделкой. Вблизи Петербурга нет каменоломен, многие дома поверх кирпича крыты штукатуркой, восхитительно воспроизводящей эффект величия и незыблемости. Неудивительно, что петербуржцев влекло хоть к какой-то достоверности. «Пушка у нас стреляла ровно в двенадцать дня, — вспоминает Вера Набокова, — и все в Петербурге сверяли по ней часы».
Для Вериного семейства этот полуденный выстрел был чуть ли не единственной непреложностью. Евреи Слонимы жили в такую эпоху и в таком городе, где их фамилия накладывала печать на все, что бы они ни делали. Слово «еврей» стало употребляться рядом со словом «русский» только где-то с середины девятнадцатого столетия, при жизни деда и бабки Веры Евсеевны, и довольно плохо с ним уживалось, в сочетании оказываясь куда несуразней, чем «либеральная аристократия» для уха Набокова-старшего. По словам одного историка, выражение «русский еврей» продолжало означать «желаемое, не дотягивающее до действительности». Лишь с 1861 года еврею с университетским образованием было официально разрешено проживать за чертой оседлости; восемнадцать лет спустя постепенно это право распространилось на всякого еврея — выпускника любого высшего учебного заведения. В ту пору большинство живших в Санкт-Петербурге евреев не умело читать по-русски. На рубеже столетий в еврейских семьях из самых престижных районов Петербурга — к числу которых Слонимы тогда не принадлежали — примерно половина говорила дома на идиш. Незначительное и недоверчивое меньшинство, они и чувствовали себя, и воспринимались чужаками. Повсюду их преследовала опасность выселения. Евреи из черты оседлости были изгоями по причине своей местечковости. Но даже те, которые жили в Петербурге, даже такое обрусевшее семейство, как Слонимы, в родной стране считались жителями некоего
.
И это землячество в период между судебными реформами 1860-х и Октябрьской революцией попало в колоссальный хитроумный замкнутый круг. Евреям были предоставлены некоторые права; но если какое право прямо не оговаривалось, значит, в нем отказывали. Принятый в 1914 году законодательный акт о положении евреев насчитывал чуть ли не тысячу страниц — путаных и противоречивых. Даже тому, кто прочел все с начала и до конца, было не вполне ясно, что же все-таки разрешается, а что нет. В результате предписания постоянно нарушались. Более того, правила могли в любой момент поменяться. Евреев сегодня можно было изгнать из города, а завтра призвать обратно. То еврею-выпускнику юридического факультета разрешалось кропотливо трудиться помощником адвоката, то его принуждали покинуть город, ведь, не войдя в коллегию адвокатов, права на жительство он не имел. Если тот просил принять его в коллегию, чтобы обеспечить себе право на жительство, ему отвечали, что квота для евреев исчерпана и вакансий нет. И если еврею везло и он, несмотря на все превратности судьбы, получал желаемое место, вполне вероятно, что, и будучи принят в коллегию, он сталкивался с невозможностью вести практику в Петербурге, поскольку накануне вступило в силу новое процентное ограничение. Еврей мог стать одним из присяжных, но только не старшиной. Еврей мог состоять в полковом оркестре, но только не в качестве капельмейстера. Солдату-еврею во время отпуска разрешалось следовать через Петербург, однако проводить отпуск в городе он не имел права. Существовали квоты по допуску евреев в больницы. Евреям и умирать позволялось строго определенным числом. И вызывало общее недовольство, что — в грубейшем несоответствии с законом — евреи стремились наперебой пробиться на кладбище в превышавших квоту количествах. Чтобы получить право проживать в Петербурге, многочисленные представители умственного труда, в том числе крупнейший историк еврейства в России, несколько известных художников и будущий президент государства Израиль, регистрировались в качестве домашней прислуги. В одном случае, особо привлекшем к себе общественный интерес, молодая женщина зарегистрировалась проституткой, чтобы иметь возможность посещать университет; откуда была изгнана, как только выяснилось, что означенным ремеслом она не занимается. Даже наиболее привилегированные евреи столицы не избежали дискриминации. Когда «король железных дорог» Симон Поляков подарил Санкт-Петербургскому университету общежитие, евреям селиться в нем не позволялось.
В этих усеянных минами водах Евсей Лазаревич медленно, но верно проторил-таки себе дорожку. Его жизнь представляла собой прерывистый путь врастания в новую культуру. По приезде в Петербург — а по всей видимости, он первым в семье сделал этот шаг — он звался Гамшей Лейзерович [16]
. С этим именем он получил диплом юриста, обеспечивший ему право селиться в Петербурге. Дважды в год он подтверждал свой вид на жительство, обновляя бумаги после каждого возвращения из поездки в Могилев или продлевая по требованию властей. Он был представителем мощной волны евреев-выпускников юридического факультета, серьезно заботившей власти; к 1890 году почти половину начинающих адвокатов составляли евреи. Когда эти цифры опубликовали, они вызвали всеобщее изумление. Всего через несколько лет то, к чему Евсей Лазаревич готовил себя в 1884 году, стало почти нереальным. В последующие восемь лет, когда самому Евсею Лазаревичу придется оставить мечты о вступлении в коллегию адвокатов, туда было допущено всего пятнадцать евреев. Евреи-юристы представляли особую угрозу для правительства, поскольку могли оспаривать правильность законов, созданных специально, чтобы не давать им ходу.
Отчасти этим как раз и занимался Евсей Лазаревич в последующие годы. Его адвокатская карьера как таковая оказалась коротка. После окончания университета он прослужил всего четыре года помощником двух судебных исполнителей-евреев; один из них имел узаконенную практику и помог Евсею с жильем. Почти наверняка по причине новых ограничений — в тот год он как раз намеревался пройти в коллегию адвокатов — Евсей Лазаревич переехал на другую квартиру и поменял профессию; через год после женитьбы он уже состоял в крупном деле по продаже кафеля, заправляло которым, очевидно, еврейское семейство его однокурсника по университету. Возможно, воспользовавшись приданым жены, в 1900 году Евсей Слоним открыл свое собственное дело по продаже кафеля для кухни, чем и занимался несколько лет. Коммерция позволила ему получить торговую лицензию, что, однако, не давало ему права именоваться купцом второй гильдии. Но за что бы Слоним ни брался, все мгновенно оборачивалось для него прибылью, и в 1907 году он мог уже купить дом и впервые обзавестись телефонным номером. В столице к нему присоединились родственники: брат, Исер Лазаревич, практикующий дантист, переехал с семьей в дом к Евсею Слониму, куда несколькими годами позже переберется и двоюродный брат, инженер. Старший брат, Давид Лазаревич, оказался в Петербурге то ли одновременно с Евсеем Лазаревичем, то ли чуть раньше, однако в столице не жил. Родной дядя занимал видное положение в деловом мире.
Вера Набокова вспоминает, как отец торговал лесом. Он был «поистине прирожденным первопроходцем, обучался лесному хозяйству и гордился тем, что не позволял валить дерево, не посадив взамен новое. Еще он построил на одном из участков маленькую железную дорогу сугубо местного значения, чтобы подвозить лес к самому берегу Западной Двины, по которой бревна затем сплавлялись до Риги, увязанные в огромные плоты умелыми руками крестьян». По крайней мере до 1909 года Слоним работал в сотрудничестве с голландцем по имени Лео Пелтенбург, ставшим затем близким другом семьи, который впоследствии окажет неоценимую помощь Слониму в переправке его капиталов за границу во время революции. Имевший, как и Слоним, трех дочерей, Пелтенбург был человек отзывчивый, всегда готовый дать мудрый совет и оказать дружескую поддержку. Вера сохранила теплое чувство к нему и всю жизнь с ним переписывалась. Лео Пелтенбург представлял свою фирму в одном лице и имел агентов по всей России и Германии; нередко он вместе с дочерьми наведывался в Петербург. Для Слонима иметь партнером иностранца было выгодно вдвойне. Вера Набокова не упомянула в своем ярком рассказе об отце, что лесоторговлей — в те годы это был второй по объему вид российского экспорта — в основном занимались евреи. Что, соответственно, влекло за собой всякие ограничения. Лесоторговец-еврей не мог без разрешения заниматься рубкой леса. Не мог строить и запускать лесопилки. Ему предписывалось сплавлять за границу лес бревнами по реке, что было менее доходно, чем транспортировать судами. Отправлять судами разрешалось только из указанных портов (в числе которых Петербург не значился): Евсей не мог арендовать землю у железнодорожного ведомства для хранения своего товара. Обо всем этом Вера не упоминает. Однако легко понять, почему она оказалась такой любительницей литературного стиля, позднее означенного, как «способ повествования, когда подспудное (главное) повествование вплетено в полупрозрачное поверхностное или стоит за ним».