Вернись в дом свой
Шрифт:
— Я не поеду с тобой. — По ее щекам текли слезы. — Видишь, я плачу… Но это слезы радости. Горькой радости, — заговорила быстро-быстро. — Прости меня… Я виновата перед тобой. Я полюбила. — Она продолжала говорить тихо, а для него слова гремели, как гром. Они оглушили его, ослепили. Что-то доходило до сознания, но не все, мозг отказывался, противился понять правду. — Я знаю, этого простить нельзя. Но и не любить не могу. Я давно хотела тебе рассказать.
И вдруг в его голове словно что-то треснуло, будто разорвалась темная пелена, как при ослепительной вспышке молнии. Кругом все настоящее, только какое-то странное, вроде бы вырезанное, резко очерченное по контурам, обведенное по краям, скособоченное, все упадет, как только погаснет свет. Он смотрел на стол
— Сергей не виноват. Он хотел уехать совсем. Бежать от меня… и от себя, — подалась вперед Ирина.
И это ее движение, этот страх за Иршу сказал ему больше, нежели слова. Он продолжал смотреть на Ирину, на белую стену за ней, память обрушивала на него новые и новые валы воспоминаний. Видел Ирину совсем по-иному — как приходила домой, как возвратилась из Кремянного, даже как нападала на Иршу, говоря, что его проект нисколько не лучше других, валявшихся в шкафах. Тогда она еще искала спасения, а он строил ей мост к Ирше. Где были его глаза, куда смотрел, почему не увидел? Что, бельма загородили белый свет? Он, случалось, шутил, говоря, что они с Ириной разойдутся, даже думал иногда, что такое не исключено: он старше ее, да и за что его, собственно, любить? Но все это говорилось не всерьез, было игрой, которая успокаивала, наоборот, внушала уверенность, а теперь вдруг обрела страшную реальность.
Был у него брат, с которым он изредка переписывался и которому в молодости помогал в учебе, были и еще дальние родственники, и в то же время не было никого. Только она, Ирина, один человек, которого он будто бы опекал, а на самом деле сам от нее набирался душевных сил, бодрости, рядом с ней чувствовал себя увереннее. Жалея, прижимал ее голову к груди, а в действительности припадал сам, как к живому источнику. Шел к ней и со спокойным и с встревоженным сердцем, шел и радостный и злой — все она принимала в свою душу, и тогда радость его удваивалась, а гнев исчезал.
А теперь все это рухнуло, и он стоит один среди развалин. Где взять силы, чтобы сделать хотя бы первый шаг?
И вдруг спохватился: «А если сюда кто-то войдет?» Он даже застонал от собственной глупости. Господи, да какое ему дело, какое это имеет значение? Пусть входят! Но все-таки что же ему делать? Как он раньше этого не замечал? В молодости был ослеплен Ириной, но все же, было дело, ревновал к одному знакомому художнику… Тот повадился бывать у них, и Ирина с ним кокетничала напропалую. Танцевала под радиолу (Тищенко не умел). И он чуть было не избил ее. Когда представлял себе их наедине (а представлял это ярко и страшно), то останавливалось сердце. А она дразнила, играла с огнем, ее забавляло мучить его. Это была жестокая услада. Продолжалась она долго, пока не поверил, не убедился, что она не может полюбить другого, а на измену без любви просто не способна.
Сейчас ничего подобного не было. Ни ревности, ни ярости, только опустошенность, которая раздавила его, сровняла с землей. Сердце словно разгерметизировалось, наполнившись непривычной болью и страхом.
Он долго сидел неподвижно. Собирался с силами и мыслями. Брел по еще не хоженному полю, и было оно безжизненным, мертвым, лишенным всякого смысла.
— Иринка… — тяжело начал он. — Я знаю… Но прошу еще раз взглянуть на все… Ну, немного не так, по-другому… Я сейчас ничего не понимаю. Не хочу сказать, что ты ошибаешься… Просто… Я готов ради тебя на все. Уедем… И все останется в прошлом. Мы сможем… продолжать жить. Я без тебя… не знаю, что я без тебя буду делать.
Лучше бы он злился, кричал, ругал ее, ей было бы легче. Но он принес в жертву все — даже мужскую гордость. Боль завладела ею, острие было тонкое, как раскаленное жало, его прикосновение вызывало слезы.
— Я думала много… Виновата только я одна, — и поперхнулась, с трудом проглотила комок, вставший в горле, — чуть было не сказала: «Ты еще найдешь свое счастье», — поняла, как это было бы глупо и жестоко, словно
Оба не знали, о чем говорить. Ирина, наконец осмелившись, взглянула на Василия, и на ее глаза тут же навернулись слезы. На мгновение ей стало легче: все кончилось, все уже позади, она сказала правду.
Тищенко поднялся, опершись обеими руками о стол. Постоял с минуту, посмотрел на Ирину, но уже не видел ее. Пошел к дверям, Ирина осталась за зыбкой пеленой.
Вернулся в свой кабинет, сразу запер дверь на ключ: предстояло все обдумать. Нигде он не чувствовал себя так легко, как в этом кабинете. Нигде так хорошо не думалось. Здесь любая вещь связана с каким-то воспоминанием или открытием. Царапина на противоположной стене — будто запятая, она всегда затормаживала, удерживала от поспешных решений, а верхушки вяза за окном подгоняли мысль. Особенно он спешил сюда, когда что-то уже надумал, когда намечал новый план работы, находил новый поворот мысли. Здесь, в кабинете, и проверял свои замыслы. Не любил больших совещаний. Любил кипение, водоворот мнений; тут свободно, яростно спорили, сюда шли с еще не законченными догадками, чтобы или утвердиться в них, или отказаться ради нового поиска. Он предпочитал разговаривать на коротком расстоянии, любил убеждать, видя, как его доводы рождают отблеск согласия в глазах собеседника. Казалось, не было на свете проблемы, которую он не мог бы здесь распутать. И вот возникло такое, против чего он оказался бессильным.
А может, он все эти годы ошибался, обманывался? Сейчас, в самую страшную в его жизни минуту, не мог с уверенностью сказать, что весь путь, пройденный им, был правильным и безупречным. Не было ли самообмана? Чего хотел достичь? Что успел сделать? Во что верил? Во что продолжает верить? В извечный путь вперед и выше? Чей путь? Свой?.. Людей?.. Верит в то, что создал, в свои проекты? Но в них есть мысли и Вечирко, и Баса… И Ирши!..
Да и строить нужно было не так. Совсем не так! Иначе — просто, четко, красиво. Люди всю свою жизнь кого-то копируют — муравьев, пчел… самих себя. А есть на свете что-то совершенно неведомое человеку. Неподвластное даже фантазии. Чудо, которого просто пока еще не существует. Если бы люди его открыли, то смогли бы стать умными хозяевами мира, сумели бы целесообразно переделать его. Но мир живет, пульсирует, пылает, смеется над ними. Сжигает их и зарождает опять в своем чреве.
Он ошибался, как и другие. Все ошибаются. Он верил Ирине. Верил в любовь. А ее нет. Любовь — всегда иллюзия, мечта, вечно исчезающая и вечно живая. Ирина… кто бы мог подумать! И как он поедет один? Для кого будет работать, для кого строить?.. Для кого жить? Жить для кого-то «вообще» — невозможно. Трудно работать, если ты один. Но и по-своему легче, потому что тогда эта работа — для тебя самого. Своеобразный эгоизм, нужный и полезный. А творить для всех — это тоже прежде всего творить для себя. Без живого биения твоего сердца, без твоей горячей мысли нет красоты, все, что создано лишь холодным рассудком, в конечном итоге бессмысленно.
В институте все удивятся. Может, уже знают. Правда приходит в последнюю очередь к тому, кто обязан знать ее первым. Даже Клава сегодня намекнула, что виновата перед ним. В чем? Может, могла бы что-то сделать, как-то предотвратить злой рок? Уберечь Ирину от Ирши?.. (Почему-то больше не мог называть его Сергеем.) И в чем-то он ошибся сам. Господи, разве сейчас поймешь свой промах, разве можешь исправить его? И все-таки за что такое наказание, почему все несчастья сразу обрушились на его голову? И дома, и в институте. Какой-то миг — и от всей жизни остались только битые кирпичи и пыль. Почему? Ведь не греб под себя, не рвал другим горло. А выходит, жить надо только так… Выламывать из чужих зубов, вырывать из чужой печенки. Хапать все, что попадется под руку: деньги, мебель, вкусную еду… смазливых чужих жен. Они только на это и пригодны. Если бы тогда, на первом заседании, занял хотя бы нейтральную позицию по отношению к Ирше, того бы ветром сдуло из Киева. Но… он не мог ее занять, эту нейтральную позицию.