Вещая моя печаль. Избранная проза
Шрифт:
На последних выборах один пьяный абориген призывал на избирательном пункте «резать московских жидов!» Товарищ от партии «Яблоко» кинул весточку до Москвы, и пошли проверки.
На заднем плане стояла дама поперёк себя толще, что-то записывала в розовый блокнотик. Никто пока не знал, чья она, но коль пишет – засланный казачок.
– Пожалуйста, пожалуйста, – зачастила Мария Васильевна после выступления Максима Андреевича, тревожно всматриваясь в лица, – мама прожила жизнь рядом с вами, вы работали с ней рядом, делили и хлеб, и соль… не стыдитесь.
Одна старушка уж протолкалась, было, к самой домовине, уж набралась смелости и сказать что-то
Народ молчал, молчал и смотрел на гроб, на могилу, на обсевших вершины деревьев ворон. Многие из присутствующих мало чего смыслили в молодёжных парламентах. «Заслуженно сказал… как там тебя зовут, уважаемый, про старшее поколение. Уж нам, детям войны, с лихвой слёз хватило», – должно быть, хотел подтвердить каждый.
Взор Марии Васильевны так и мелькал по провожающим, словно змеиное жало. Крепкий нос её с заволновавшимися ноздрями, казалось, свирепел сам по себе. Покашливание кого-то усилило накипающее безотчётное раздражение. «Вы зачем пришли?!» – верно, хотелось кричать носу.
Какое-то время мёртвая тишина царствовала над кладбищем. Лишь ветер набегал жгучей струйкой, протискивался под гробом и уходил, ноя, в стеблях высокой травы на безликой могилке с просевшим крестом.
Мария Васильевна первой простилась с матерью, простилась сухо, по-деловому: от досады, что ли. А младшая сестра изошла слезами. Её майор оттаскивал от гроба силой. Старшая сестра положила несколько земных поклонов, медленно поднимаясь и крестясь, кинулась на свежую землю и зашлась в плаче. Её поднимали с земли сын и дочь.
Прошла деревня, каждый кинул горсть земли на домовину. Звякнули серебряные и медные денежки.
– Не кидайте, пожалуйста, не кидайте, – запротестовала Мария Васильевна.
– Век кидали, – сказал Евдоким Валентинович и будто назло кинул в могилу горсть монет. – До нас кидали, и пускай после нас место выкупают.
Дальше… зарыли, помянули «соточкой» с достодолжным раскаянием, зажевали кусочком колбасы. Что похороны, и те нынче другие. Раньше «соточка» была полновесная, а нынче стаканчик детям в яслях играть, с напёрсток, хочешь – пей, лихо – под крест лей.
– Прошу в автобус! Все проходим в автобус! Поедем в райцентр, в ресторане накрыт зал, помянем маму, – объявила Мария Васильевна.
Видя, что деревенские как оцепенели, ещё хуже, окаменели, и явно не спешат заползать в автобус, стала торопить:
– Евдоким Валентинович… Сергей Иванович… Василий Игнатьевич… что вы, бабы?! Автобус обратно до крыльца отвезёт, что вы?! Дядя Серёжа, дядя Вася, вы же с мамой в одном классе учились!
Мария Васильевна не без тайного изумления смотрела на двух бывших маминых одноклассников: неужели им смерть матери «до лампочки»? Мигом возымела вид раздражённый, её повело, как бересту на огне, крепко сжала без того тонкие губы, стала заглядывать в глаза тех, с кем рядом росла, заглядывала с глубоким, хотя уже безнадёжным пониманием всепожирающего времени, и голос изменял ей.
– Мы вместе… а помните, как на сенокосе, как сено под деревней ставили?.. Поедем, прошу вас!
Никто из деревенских в автобус не прошёл.
– Да мы не в параде… вас самих орда такая… Мария Васильевна, мы – холодная кровь, дальняя родня… – слышались отказы.
В водоразборной колонке присели на широкой лавке Сергей Иванович да Василий Игнатьевич. Возвращаясь с кладбища, привернули
Жизнь прожили мужики рядом, но жили как-то обособленно, неприветливо, будто шли худо кормленные в какой день с топором за поясом, в какой – с вилами на плече, и кроме работы ничего не видели. Последние лет тридцать один у другого за порогом не бывал. В зрелые годы ни того, ни другого не занимали сильно одни и те же подневольные мысли: как дальше жить колхозом, тянули день к вечеру, о колхозных проблемах пусть думают другие, кто на больших ставках. Василия Игнатьевича зовут Прямотёсаный – когда он смотрит на собеседника из-под совершенно надвинутых бровей, кажется, что злее его нет на земле человека. Потом имеет привычку не договаривать своей речи и махать рукой, дескать, остальное собаки за меня долают. Сергей Иванович лицом смуглый, отмечен рябинами, нрава кроткого, изза малого роста в армии не был.
В раскрытую дверь колонки щедро лилось солнце. Тощая, напуганная, приседающая кошка белой масти с печальным укоризненным мяуканьем и раз показалась перед колонкой, и два – готовая прыгнуть и бежать прочь от всякого окрика, топота – напрасно надеялась, что, наконец, увидит свою хозяйку. Сидели и молчали; в сознании обоих изменился сегодня мир не в лучшую сторону. Время как кувыркнулось в их умах. Даже то, что они зашли в колонку, зашли, чувствуя надобность поделиться пережитым, стало для каждого чем-то неожиданным. Василий Игнатьевич, прищурив свои бледно-голубые глаза, долго вглядываясь вдоль деревни, закурил, пустил ноздрями долгую струю дыма, придвинулся ближе к Сергею Ивановичу и спросил:
– Чего бы ты, Серёга, пожелал, случись тебе этой весной преставиться?
– А чего мне умирать? Не-е, не умру. Мама сказывала, ко мне в зыбку цыганка заглянула и говорит: «Ить, какой он воронёнок ладненькой». Вороны триста лет живут, – иронически ответил Сергей Иванович.
– Триста – лишнее. А мне охота поле под деревней вспахать. Весь просевший лес выкорчевать, самому рожью засеять и самому на комбайне сжать.
– Да-а, сеять надо. Надо, чтоб не вымерло жадное к плоти своей человечье семя. Вспахать, посеять, сжать, солоду наводить, пива наварить – много просыплет Бог из ладоней своих благоуханных дней, пока пивко в горлышко угодит. Пивка бы домашнего, да с вересинкой, как дядька мой Сергей варил… я бы не против, – весело рассмеялся Сергей Иванович.
– Верно! Верно, Серёга!
– Да-а, отсадили сегодня Валентиныча от титьки. Ослаб в коленках против заморских университетов. Ну и накрутил этот, как его…
– Врём все, – махнул рукой, выпустил ноздрями струю дыма. – И Валентиныч врёт, как сивый мерин. Наговорим всякой чепухи, крышку на гроб надвинем и думой такой на тот свет сопровождаем: «Лежи себе, Олька, нашими речами тебя скорее в рай занесут». Эх, Олька ты Олька! Любила, Царство ей Небесное, когда её щупали.
Сергей Иванович удивлённо фыркнул.
– Доводилось щупать? – спросил, щурясь от яркого света.
– Грешен. Бывало в старом клубе… Визжала заразительно. Юбку носила шёлковую, какой-то бедой душилась, сладко ноздри щекотало… Не отталкивала. Вот как человека свет да тьма переворачивают! Днём – важная, молчаливая, последней осенью перед свадьбой голову кутала оренбургским пуховым платком – монашка, а ночью – ведьма. Помнишь, две лампы керосиновые, одна в бухгалтерии стояла, другая у председателя?.. Лампы задуем, девок за печью ловим. Что, Серёга, теперь душой кривить?