Веселое горе — любовь.
Шрифт:
— Уйди! Дай мне хоть сдохнуть без тебя!
Свобода к нему приходила поздно. Он гнил заживо, на спине уже появились пролежни.
Однажды вечером в камеру вбежал надзиратель, шепнул:
— Ты не трусь, парень! Сейчас я постреляю! Так надо.
Выпустил несколько пуль в потолок, кинул, убегая:
— Лежи тихо! Ваши входят в город!
Сколько был без сознания — не помнит. Очнулся в дороге. Везли его незнакомые люди в штатском. Из их отрывочного разговора он понял, что это местные крестьяне и русское командование поручило им отвезти больного не то в ближнюю деревню, не то в госпиталь.
В
Долгий рассказ утомил больного. Он лежал, закрыв глаза, и пот блестел у него между бровями.
Я вспомнил, что даже не спросил у него имени.
— Как ваша фамилия, товарищ?
Немец не ответил, лежал беззвучно, и мне показалось, что он мертв.
Ругая себя за то, что так неосмотрительно переутомил человека, я прислонил ухо к его груди и радостно вздохнул. Услышал звуки тихого прерывистого дыхания. Больной спал.
Изредка он вскидывался во сне, шептал, облизывая серые губы:
— Ихь хабэ дурст... [69]
Мы обменялись с шофером взглядами и вышли в соседнюю комнату.
— Что будем делать, Ваня?
Туров пожал плечами:
— Жалко. Хороший мужик, кажись.
«Что же делать? — спрашивал я себя. — Везти больного нельзя — он не выдержит дороги. Остаться с ним и подождать, пока ему станет лучше, тоже не могу. Меня ждут в штабе, я военный человек и не могу нарушить приказ... Значит, бросить человека и уехать?.. Нет, черт возьми, так нельзя...»
69
Ихь хабэ дурст... — Я хочу пить...
Но другой голос подсказывал мне совсем иные слова: «А вдруг он никакой не секретарь Тельмана, а просто выдумал это, увидев советского офицера. Мало ли нам приходилось видеть немцев, которые, попав в плен, тыкали себя в грудь: «Ихь бин митглит коммунистишэн партай...» [70] .
Но стоило мне припомнить лицо немца, его чистый высокий лоб, его лицо, истерзанное мучениями — и становилось стыдно своих подозрений.
Что же все-таки делать?
— Ваня, ты не заметил, не встречалось ли нам по дороге какое жилье? А то, может, довезти человека туда, а?
70
Ихь бин митглит коммунистишэн партай... — Я член Коммунистической партии...
— Нет, не встречалось, — отвечал Ваня. — Вы сами не хуже меня знаете.
Я действительно знал это не хуже Турова. Так что же делать?
Мы спустились вниз и прошли к машине. Может, на нашу удачу выйдут к шоссе местные жители и мы поручим больного их заботам. А потом сюда подъедут наши военные врачи.
Но дорога была совершенно безжизненна. Ни одной живой души, ни одной автомашины!
— В ногах правды нет, давайте посидим, — возвестил Ваня и уселся возле
Я расположился на заднем сиденье и тревожно посмотрел на часы. Еще можно поспеть в штаб к нужному часу, если ехать очень быстро.
Ехать или не ехать?
Я бросил рассеянный взгляд на садок с голубями, стоявший рядом со мной. Почтарь похаживал вокруг голубки, подметал хвостом дно ящичка и ворковал. Голубка кланялась почтарю.
«А что, если... — вдруг пришла мне в голову мысль, — а что, если отправить почтарей с запиской?»
И так мне стало жалко этих птиц, что слов нет! Я ведь успел многое намечтать. Даже наметил, кому в родном городе подарю голубят от них. Нет, никуда я не выпущу почтовиков!
И говоря себе это, я уже знал, что отправлю птиц с письмом. Ведь человек умирает, разве можно так жадничать!
— Отсюда до Берлина, — уже прикидывал я, — около ста километров. Голубь пройдет это расстояние за час — полтора. Десять минут потребуются Паулю, чтобы сбегать в наш штаб и попросить машину и врача. Еще два часа на дорогу — и к вечеру они будут здесь...»
Я совсем было потянулся за голубем — и опустил руку.
«Как же так, — шептал мне кто-то в ухо, — ты хочешь выпустить дареных птиц, даже не зная твердо, ради кого».
Другой, тоже недобрый голос, поддакивал первому: «И голубь, и голубка могут не долететь до Берлина. Они заплутаются и останутся жить у какого-нибудь мальчишки. Тот попросту порвет письмо — и дело с концом».
— Ну, что скажешь, Ваня?
— Знаете что? — ухмыльнулся Ваня, отлично знавший о моей любви к птицам и разделявший ее. — Пускайте голубей с письмом, не царапайте себе душу.
— Скажи-ка ты, какой знаток душ... — ворчал я для видимости.
И уже решительно достал из ящичка багрово-красного, блестящего и тугого, будто литого почтаря.
В самый последний раз рассматривал я рубиновое сияние его пера. Короткая, крепкая, приземистая фигура не делала голубя менее грациозным. Глаза горели, как жар. Широкая выпуклая грудь, короткий и узкий хвост, прекрасный овал головы — все в этом голубе заставляло быстрее биться сердце любителя птицы.
Я вздохнул, передал Ване почтаря — и стал писать записку. Затем достал из фуражки иголку с ниткой, проколол одно из рулевых перьев в хвосте голубя и пришил записку к перу.
Почтарь беспокойно рвался из рук.
Наконец, я разжал ладони. Красный гонец в одно мгновенье вскочил на ножки и со свистом ринулся в небо.
Через минуту он скрылся из вида.
— Ну, вот теперь мы можем ехать, Ваня.
Шофер покосился на меня, проворчал:
— А если заплутается? Что тогда?
— Не должен заплутаться вроде бы...
— Нет, выпускайте уж и голубку. Так вернее.
Ваня долил воды в радиатор и, видя, что я все еще медлю, сказал с неудовольствием:
— Пускайте, пускайте! Что уж вы? Жалеть не приходится — человек помирает.
И по тому, каким тоном было сказано это неистребимое и вечное слово «человек», я понял, что война, и в самом деле, кончена, что не сегодня-завтра мы будем по-новому произносить слово «немец», которое так долго пытались позорить фашисты.
И я стал писать депешу, точно такую же, как и раньше, чтобы отправить ее с голубкой.