Ветер западный
Шрифт:
– А-а, – просипела она.
Такая юная. Когда ее родители умерли от потливой горячки, она была совсем ребенком.
– Это не единственный мой грех, отче, на мне еще и кража. Сыроделы давай ругаться в своей спальне, и я не упустила случая, украла у них ветчины из холодильного шкафа на кухне.
– Называй их по именам, как положено.
– Лорд и леди Сыроделы, – сказала она.
– Тауншенд.
Нечто вроде да ну их послышалось в ответ. Ребячливая, озорная, строптивая, но относились к ней по-доброму – даже ее сыроделы; они взяли ее в дом против
– Много ты украла?
– Целую гору. Но я срезала с разных сторон куска так, чтобы они не заметили.
– И большая получилась гора?
– Во весь подол моей туники.
– Зачем ты складывала ветчину в подол?
– Чтобы отнести к себе в комнату и потом съесть, а ела я ночью в постели, жевала и жевала, как овечка. Хотя могла бы слопать ее прямо на кухне, они еще долго орали друг на друга.
– Из-за чего они ругались, знаешь?
– В их доме толстые двери.
– Значит, ты ничего не слышала.
– Они препирались вот так. – Бесенок зашепелявила быстро, без пауз, и из этих свистящих и шипящих звуков иногда складывались внятные слова, фразы. Нашлялся, козлина. Старая развалина. Овцы и коровы. Понедельник. Опять дичь.
– Из этого мы мало что поймем, – сказал я.
– Ежели хотите понять, тогда вам придется самому подслушивать, отче.
– Э-э… хм, – сказал я.
Она была маленькой дикаркой, зайчишкой, не знающим удержу. Но, слыхал я, мужчины в очередь выстраиваются, чтобы посвататься к ней, сирота она или нет. Наверное, все дело в ее нездешних изящных округлостях и взбалмошности, словно росла она среди знати, а не в беспросветной нужде, пока родители были живы.
– Он связывает жену… мистер Тауншенд. Привязывает к кровати, и она лежит так часами. Зовет меня на помощь. – Ее рот опять прижат к решетке, пухлые губы буквой “О”, слова она не произносит, но выдыхает, и они разлетаются, как семена одуванчика на ветру.
Я опустил голову:
– И ты… помогаешь?
– Меня бы высекли, помоги я ей.
До чего же плачевной жизнью живут люди в своем семейном кругу. Деньги не делают их лучше; впрочем, в Оукэме к мистеру Тауншенду давно относятся с настороженностью из-за его странного увлечения сыром вопреки здравому смыслу и даже очевидности.
Я закрыл глаза. Ее рот у решетки, губы алые от прилива крови, приятный голосок; и я подумал о Сесили Тауншенд, постаревшей, изнуренной вынашиванием детей, но не утратившей гордости, а глаза ее по-прежнему прекрасны. Привязанная к кровати, как привязывали собаку Мэри Грант, и та выла. Я подумал о муже Сесили: он всегда казался человеком приличным, хотя и сумасбродным и ничего не смыслящим в делах… и вдруг я открыл рот, не успев одуматься, и спросил это дитя о том, о чем спрашивать нельзя:
– Зачем он это делает? Связывает ее. Ты знаешь зачем?
– Когда мужчина – животное, он и жену свою старается превратить в животное, отче.
Великая мудрость для столь малого возраста, однако вслух я
Голос ее теперь звучал тихо и впервые покаянно:
– Зря я это сказала. Это неблагодарно, ведь они кормят и обогревают меня. И не надо было красть у них ветчину.
Я запрокинул голову – от стыда, потому что она напомнила мне: кается она и прощения ждет тоже она, а не Тауншенд, чьи грехи сейчас – дело его, не мое. Словно благочинный подкинул мне семечко подозрения, а бойкая не по годам рассудительность в голосе Бесенка подтолкнула меня к мысли это семя взрастить.
– Бывают грехи, которые мы не воспринимаем всерьез и легко прощаем, – сказал я, – ибо они исходят из желания досыта кормиться и не болеть, чего и Господь хочет от нас. Но ты должна научиться брать, не крадя, и брать только то, что тебе необходимо.
– Да, отче.
– Я не стану требовать, чтобы ты пошла к своим хозяевам и призналась в содеянном. В ответ они могут быть недостаточно великодушны. – Сесили Тауншенд, привязанная к кровати, и мистер Тауншенд с плеткой, расстроенный крахом его сыродельной империи, – недалекий человек, никогда не умевший толком распорядиться унаследованным богатством. – Но грех живет на тебе в запахе ветчинного жира, и он может просочиться под кожу. Скреби руки мочалкой в горячей воде трижды в день, чтобы очиститься от греха.
– Я так и сделаю, отче. Спасибо.
– Скажи-ка, – спросил я, – какое второе деяние милосердия?
– Напоить жаждущего.
– А пятое?
Она ответила без запинки:
– Позаботиться о страждущих.
– Поэтому, когда мистер Тауншенд опять будет груб со своей женой, подойди к ней попозже, когда ее развяжут, предложи ей питья и постарайся утешить ее.
– И тогда я получу прощение на сорок дней? – встрепенулась она. – За исповедь и за то, что я все это сделаю?
– Да.
– Хорошо, потому что я хочу сразу попасть на небеса. Туда, где они сейчас, я хочу увидеться с ними.
– С кем?
Она поднялась, сквозь решетку я видел ее маленькие кулачки.
– С отцом и матерью?
Кулачки разжались. Грязноватые гибкие ладошки раскрылись. “А Томас Ньюман? – хотелось мне спросить. – По нему ты тоже скучаешь? По Томасу Ньюману, что спас тебя, когда ты осталась сиротой, привез сюда и заставил Тауншендов взять тебя в свой дом. Ты будешь его вспоминать?” Моя пятка под табуретом наткнулась на железную шкатулку для хранения денег – шкатулку Томаса Ньюмана с заверенными бумагами на его земли и дом, свернутыми в трубочку и уложенными на дно. Ветер ломился в окна. Рановато было снимать с дверного косяка вторые четки, но я их снял. И догадался по кисло-сладкому запаху хмеля, что моя кружка с пивом опрокинулась, словно от порыва ветра, и на полу растеклась лужа. Но взгляд мой был прикован не к луже, но к угловому камню, где криво переплетались тусклые, пыльные полосы. Цвета мокрой шерсти и угасающего дня.