Видит Бог
Шрифт:
— Соломон, — очень терпеливо начинаю я, преисполнившись лучших намерений — попытаться еще раз проникнуть в глубины души нашего сына, если, конечно, мне повезет и я их обнаружу. В конце концов Адония тоже далеко не Эйнштейн. — Ты знаешь… даже ты знаешь… — Я прерываюсь, чтобы перевести дыхание, ежась от неуютного нажима его цепенящей пристальности. Он, как обычно, сидит, каменно вслушиваясь в мои слова, держа наготове стило и глиняную табличку, безрадостная башка наклонена ко мне с уважительностью, почти оскорбительной, глядя на него, можно
— Соломон, — отхлебнув воды из кувшина, вновь начинаю я тоном еще более мягким, — даже ты знаешь о Семее, сыне Гера, — ты помнишь? — который злословил меня тяжким злословием в день, когда я бежал из Иерусалима в Маханаим. Однако, когда я вернулся к Иордану, он пришел ко мне в раскаянии, и я именем Господа поклялся перед ним, что не предам его смерти от меча. Теперь слушай внимательно. — Соломон серьезно кивает, показывая, что слушает внимательно, и с застывшей от напряжения образиной придвигается поближе. К сожалению, мне некуда отодвинуться от него. Дыхание его отвратительно, в нем слишком много сладости, похоже, он пользуется каким-то гнусным мужским одеколоном, мажет им лицо и подмышки. — Однако я не поклялся, что ты не предашь его смерти от меча, правильно? — с лукавым напором заключаю я и прищелкиваю языком, неспособный удержаться, чтобы не фыркнуть, радуясь собственному хитроумию.
— Ты ведь понял, о чем я толкую, не так ли?
Соломон, покивав, точно слон, головой, ответствует:
— Я понял.
— Что ты понял?
— Ты поклялся, что не предашь его смерти, — бестонно зачитывает он с таблички. — Но не поклялся, что я не предам его смерти.
Он произносит эти слова без какого-либо проблеска веселья на мрачной физиономии, и меня охватывает тяжкое ощущение, что ни черта он не понял, о чем я ему толковал.
— Соломон. — Ависага, голубушка, принеси мне немного этой пакости, которую ты приготовила, чтобы угомонить мой желудок.
— Бикарбоната натрия?
— Нет, тут требуется что-нибудь покруче. Помнишь, та смесь алоэ, горечавки, валерианы, хины, водосбора, сыти, ревеня, дудника, мирра, пупавки, шафрана и мятного масла?
— «Ферне-Бранка»?
— Да, лапушка моя. Соломон, придвинься поближе, еще ближе — нет, довольно.
Не выношу мужских одеколонов, как и сладости мужского дыхания, и то, и другое заставляет меня виновато вспоминать о кучах дерьма, которыми человек метит свой жизненный путь, старательно делая вид, что они к нему никакого отношения не имеют.
— Соломон, возлюбленный сын мой, — говорю я ему голосом, пониженным до уровня почти священной серьезности, — я собираюсь открыть тебе ныне бесценную тайну всякого царствования, тайну, которая позволит тебе править достойно, заручившись почтением всех твоих подданных, даже тех, кто исполнен вражды к тебе. Ты ведь хочешь когда-нибудь стать царем, правда? Царем стать хочешь?
— Царем стать хочу.
— А почему ты хочешь стать царем?
— Потому
— Обезьян и павлинов? Шлёма, Шлёма, ты сказал — обезьян и павлинов?
— Я люблю обезьян и павлинов.
— Ты любишь обезьян и павлинов?
— А еще я люблю сапфиры и престолы из слоновой кости, обложенные чистым золотом, и чтобы два льва стояли у локотников, и еще двенадцать львов стояли на шести ступенях по обе стороны, и чтобы на кедрах внутри храма были вырезаны подобия огурцов и распускающихся цветов.
— Огурцов и распускающихся цветов?
— Ага, огурцов и распускающихся цветов.
— И поэтому ты хочешь стать царем?
— Это мама хочет, чтобы я стал царем.
— Что еще за огурцы такие?
— Не знаю. Она думает, что, став царем, я буду счастлив.
— Я вот стал царем, а счастья что-то не прибавилось, — говорю я ему.
— Может быть, тебе следовало завести обезьян и павлинов.
— Много?
— Чем больше, тем лучше.
— Соломон, ты произносишь это и не улыбаешься. Ты вообще не улыбаешься. По-моему, я ни разу не видел твоей улыбки.
— Наверное, повода не представилось. Вот если бы у меня были обезьяны и павлины…
— Соломон, мальчик мой, — говорю я, — позволь поделиться с тобой мудростью. Мудрость, знаешь ли, лучше жемчуга, и, может быть, она даже лучше обезьян и павлинов.
— Можно я это запишу? — учтиво прерывает меня Соломон. — Это звучит как мудрость.
— Это она самая и есть, — важно нахмурясь, сообщаю я.
— Значит, как ты сказал?
— Мудрость лучше жемчуга, — повторяю я, — и, может быть, она даже лучше обезьян и павлинов.
— Мудрость лучше жемчуга. — Писать, не шевеля губами, у него не получается. — И, может быть, она даже лучше обезьян и павлинов. Так это и есть мудрость?
— И даже премудрость, Соломон. А теперь, прошу, выслушай меня со вниманием. — В горле у меня опять пересохло. — Если ты когда-нибудь станешь царем, и если ты хочешь, чтобы тебя почитали как царя и считали, что ты достоин царства, и если тебе когда-нибудь случится вкушать из царского кубка вино сока пальмы финиковой или вино гранатовое в окружении тех, чье доброе мнение ты норовишь заслужить, всегда следи, чтобы нос твой не покидал пределов кубка царского.
— Пределов кубка?
— Пределов кубка.
— Чтобы нос не покидал пределов кубка царского, — повторяет сам себе Соломон и записывает и, закончив писать, ждет продолжения без малейших признаков интереса на лице.
— Ты не хочешь спросить меня почему? — испытываю я его.
— Почему? — послушно повторяет он. Вот почти и вся любознательность, какой мне удалось от него когда-либо добиться.
— Потому что в противном случае, — уведомляю я его, давая наконец волю чувствам, — вино прольется тебе на шею, идиот чертов! Ависага! Ависага! Укажи ему на дверь. Укажи ему на долбаную дверь! Укажи Шлёме, где тут у нас эта распродолбанная дверь!