Виктория Павловна. Дочь Виктории Павловны
Шрифт:
— Вы студентка?
— Да…
Она всем лицом зарумянилась и сказала, будто извиняясь:
— Право слушаю… Мечтаю адвокатессою сделаться… Ведь, говорят, скоро и у нас в России можно будет… Да что-то все мешает: третий год ни с места…
— Политика, поди, тормозит?
— Нет, — сказала она просто и искренно. — Какая же теперь политика? Выжидание… Все в резервах, либо в отпуску… А для теоретической деятельности и революционной диалектики у меня нет призвания, уменья и даже, пожалуй, понимания… то-есть, вернее то, если говорить по чистой правде и до конца, нет охоты уметь и понимать… Я человек действенный… Солдатом могла бы быть, а в штабные не гожусь… И политическое воспитание мое — слабое, и спорить терпеть не могу… Дойду сама, наедине с своей душой, до внутреннего убеждения, что надо, — ну, и тогда вот — крепко… Назад не пойду, да и вперед меня, пока я сама не захочу и не раскачаюсь, никто не сдвинет… Зачем же я, став на якорь, дальше буду состязаться и спорить? Все равно, ведь, я уже непременно сделаю так, а не иначе. А — согласны или нет со мною другие и захотят ли они поступать, как я, — не все ли мне равно? Это их дело… Я — когда в Париж приехала и с революцией соприкоснулась,
— Скучно?
— Нет, что же… Скучать в подобных обстоятельствах значит не понимать… А я имею претензию, что понимаю… Я на свое положение не жалуюсь… А только досадно, что я, воображая, будто призыв будет не сегодня, завтра, истратила напрасно целый год, не принимаясь ни за какое другое дело…
— Целый год? Так что — оказывается — вы в эмиграции-то уже очень давно? — удивился я, помня, как она только что сказала мне, что у нее по студенчеству ее идут третий год неудачи.
— Да, вот, уже четыре года! — отвечала Феня с некоторою гордостью, поднимая красивую, золотом в солнце отливающую головку свою и как-то особенно — извиняюсь за лошадиное сравнение — породисто дрогнула розовыми ноздрями…
— Четыре года? — Как же это случилось, что я вас в Париже не встречал, кроме того раза, и о вас не знал?
— А это потому, что я приехала не задолго до того, как вы уехали. Ну, а затем: когда я убедилась, что работы мне не дадут, и революция отложена в долгий ящик, то сейчас же сказала колонии «прости»… Знаете, что же вариться в собственном-то соку? Разве затем ехала? Все время и вся энергия уйдет на жалость к ближнему, теоретические споры о дальнем и колониальные интересы… Этак не стоило и покидать родного моего Рюрикова, потому что предметов для жалости, теоретических споров и кружкового обсуждения там не меньше… Сбежала… Нарочно даже переселилась на правый берег, нашла пансион в очень буржуазной семье, в которую меня еле-еле допустили за то, что я русская… Сами, поди, знаете, как обожают нас союзники-то наши, когда мы в Париже не для того, чтобы s’amuser и деньги швырять, а учимся или работаем… Из русских только двух приятельниц имела, — еврейки… ух, рабочие же! Эти по три года на месте не топчутся… По сторонам не глядят и даже родственную сентиментальность спрятали в карман… Это, мол, потом, когда выучимся и завоюем себе место в жизни… А покуда потерпите, други любезные: что и жалеть, коли нечем помочь?.. Железные воли… И не скажу вам даже, чтобы очень способные были, а своего добьются… завоюют жизнь! Куда легче и скорее, чем я!..
— Так вы рюриковская? спросил я с интересом, так как часто бывал в этом городе во дни оны и знал там кое кого. И я назвал ей несколько фамилий. Но— оказалось, что одних она не слыхала вовсе, и, должно быть, выселились эти семьи из Рюрикова, нет их, о других слыхала, тоже как о выбывших, третьи ей известны, но она с ними незнакома, и лишь о двоих или троих она могла мне сообщить кое что, так как училась в гимназии с их дочерями… Гимназию кончила семнадцати лет, сейчас же компрометировалась в политике и — благополучно выпутавшись из под одного ареста — не стала дожидаться следующего: уехала за-границу… Теперь ее разыскивают… Пусть!
— А и рано же выпорхнули вы самостоятельным птенчиком на свет! — сказал я. — Родители-то, видно, были не суровы?
Девица Пшенка сделала гордое лицо с вздрагивающими ноздрями и с достоинством возразила:
— Я, знаете, не из тех, кого можно держать на цепочке… Да и мама у меня не такая… Сама человек строптивого духа и понимает его во мне… Да — что же ее вам рекомендовать с этой стороны? Вы знаете ее — быть может — даже лучше, чем я…
Последние слова она произнесла с лукавою, шаловливою улыбкою, бросая мне вскользь выразительный, напоминающий взгляд, которым вдруг опять сделалась необыкновенно похожа на ту, давно знакомую, забытую, которую я смутно помнил и никак не мог теперь хорошо вспомнить. И продолжала:
— Я уж и то удивляюсь, что вот вы сколько знакомых из Рюрикова назвали, а о маме не спрашиваете…
— Виноват, — сказал я. — С того самого момента, как я с вами встретился, мне все время кажется, что вы напоминаете мне кого-то… Необыкновенно близко напоминаете… Но — кого, — хоть убейте, не могу сообразить… Быть может, это именно с вашею мамою я был знаком когда нибудь в Рюрикове… Однако, сколько мне помнится, я никогда не знал ни одной дамы, носящей вашу фамилию.
— Да это и не удивительно, что вы не знаете маму под ее новой фамилией… Ведь мама вышла замуж сравнительно недавно… Вы знали ее гораздо раньше… И урожденная ее фамилия вам очень хорошо известна… Моя мама — Виктория Павловна Бурмыслова, — сказала Феня, не то с гордостью, не то со смущением, окидывая меня взглядом и стыдливым, и пытливым, и как бы вызывающим.
Я, действительно, встрепенулся и уставился на нее в большом удивлении. Старые, забытые впечатления лета, проведенного мною близ города Рюрикова, на реке Осне, при селе Правосле в полуразрушенной усадьбе Виктории Павловны Бурмысловой, так сразу и хлынули в память. Вспомнилась мне и удивительная сцена, положившая конец моему пребыванию в этой благодатной обители. Вспомнился красавец художник Бурун, с его нелепою, требовательною и без прав ревнивою любовью, которою он безуспешно преследовал прекрасную хозяйку дома, его самолюбование, декламация, позы, трагические представления, таинственные исследования и открытия, и, в результате, конечная решительная катастрофа, которая вдруг приподняла для нас занавес, прикрывавший прошлое Виктории Павловны, и обнаружила в прошлом этом большое — и нельзя сказать, чтобы красивое — пятно весьма низменного любовного приключения и наличность у нее малолетней дочери, отданной в чужие люди. Несомненно, вот этой самой Фенички… Да, да! Я именно так и вспоминаю
Конечно, этот жалкий человек, со своим случайным приключением, как всплыл тогда — волею рока, что ли, — из неизвестности, неожиданный и в полный разрез с возможностями правильного хода действительности, чтобы всю ее отравить и перебаламутить, так и опять вернулся в неизвестность, отставной от жизни и никому в ней не нужный. Поди, давно уже спился и умер. Потому что задатки к тому, чтобы пойти на конечную смарку, у него были и тогда уже серьезные. Не кондрашка подбирался, так рано или поздно хороший delirium tremens должен был покончить не с ним, так с его рассудком, и непременно сдать его в сумашедший дом… Тогда ему было близко пятидесяти, — теперь, значит, было бы под шестьдесят, если не все шестьдесят лет. Разумеется, так долго не мог выдержать: лопнул. И отлично сделал, конечно. По крайней мере, развязал руки Виктории Павловны по отношению к дочери, которой она, из-за него, стыдилась и прятала ее в крестьянской семье. То обстоятельство, что она теперь открыто признала дочь, ясно доказывает, что у нее с тайным отцом тайной Фени житейские счеты покончены, и, освободившись от этого старого привидения случайного греха, она возвратила себе, обычную свою во всех случаях жизни, безбоязненность. Вычеркнула из быта своего последний, его омрачавший, секрет и обман и обнажила гордым вызовом своего женского права и этот самый решительный и щекотливый факт своей биографии. Признаюсь, я подумал об этом с большим удовольствием: люблю я цельность человеческую, а тайна Виктории Павловны и боязнь ее признать дочь тянулись в моей памяти по ее прекрасному образу единственною, но, за то, глубокою и непримиримою трещиною, которая нарушала его смелую гармонию резкою и грубою фальшью диссонанса — «совсем из другой оперы»…
Итак, все изменилось за двенадцать лет. Ой, сколько же воды-то утекло! Виктория Павловна — не только приобрела новую фамилию (однако, уж и выбрала! фамилия!) и новые обстоятельства жизни, но и нажила целую семью собственного производства, как то свидетельствуют присутствующие младенцы… Стало быть, в конце концов, нашелся какой то, счастливый более Буруна, добрый молодец, который и ее, убежденную и суровую противобрачницу, победил таки удальством своим и прикрутил к себе законным браком, привенчав вот эту ее миленькую Феничку. И наградил ее вот этим не весьма симпатичным потомством, которое водит и возит по Promenade des Anglais вот эта нянька, с иконописным и не весьма приятным лицом. По своему красивая женщина, но никогда не согласился бы я держать подобную в своем доме. От нее так и веет скрытностью себе на уме, тихим жульничеством хитрой святоши, секретом, интригою, а, при случае, пожалуй, и преступлением. Этакие лица наводят на размышления о благодеяниях антропометрии и дактилоскопии… По обращению Фени с нянею Василисою, я видел ясно, что госпожа эта в доме не последняя спица в колеснице. Показалось мне также, что эта, по своему весьма нарядная, особа с большим любопытством прислушивается одним ухом к нашему разговору, хотя и хранит на иконописном лике своем, с византийскими чертами, чуть бурыми от старой болезни печени или когда-то бывших тяжелых родов, вид совершенного бесстрастия и притворяется, будто бы вся поглощена надзором за детьми. А те — мальчик и девочка — успели тем временем благополучно расцарапаться между собою и ревели теперь дикими голосами, да так зычно и напряженно, что и младенец в тележке обеспокоился, похлопал, выжидая, большими молочно-голубыми глазами своими и тоже завизжал…
— Вот не ожидал! Это большой и радостный сюрприз.! — сказал я Фене. — Мне очень хотелось бы повидать вашу маму. Мы с нею когда-то были, хотя не долго, но очень большие друзья.
— Да, она мне говорила… Она даже очень взволновалась, когда узнала, что я встретила вас в Париже…
Феня ускорила шаг, при чем я не мог не заметить совершено определенно, что делается это для того, чтобы отдалиться от иконописной няньки и ее чуткого уха.
— Только, — понизив голос, сказала Феня, с глазами не то жалобщицы, не то заговорщицы.— Только… вряд ли вы маму теперь узнаете… Она стала совсем другая, чем в те молодые годы, когда вы могли ее знать…