Виктория Павловна. Дочь Виктории Павловны
Шрифт:
Дочь Виктории Павловны. Роман в 3 повестях
Часть 1. Злые призраки
ОТ АВТОРА.
Одиннадцать лет тому назад, когда вышел в свет первым изданием роман мой «Виктория Павловна», я получил, в Вологде, письмо от В. Ф. Коммиссаржевской, в котором эта прекрасная муза порубежной встречи двух русских веков спрашивала меня, не переделаю ли я роман для театра, так как она заинтересована героинею и желала бы создать ее образ на сцене. Я был очень удивлен этим предложением, исходившим от артистки, имевшей репутацию жрицы мировоззрения, казалось бы, совсем чуждого моему реалистическому направлению и тону. Роман свой я не находил и не нахожу пригодным для инсценировки, а образ Виктории Павловны менее всего сливался в воображении моем с фарфорово-хрупкой, как бы оторванной от земли и к небу летящей, с полными тайны, глубокими и широкими очами, мистической Коммиссаржевской… Все это я Вере Федоровне с совершенною искренностью написал, а, потом, в короткой встрече 1904 года, пред отъездом своим за границу, имел с нею по этому поводу разговор. Она мне свое желание еще раз повторила, с тою тихою и упорною настойчивостью, которую хорошо помнят, я думаю, все, сколько-нибудь знавшие
Переделать «Викторию Павловну» в драматическую вещь она, тем не менее, меня не убедила, так как я и считал и считаю, что в пьесе, из этого романа извлеченной, был бы слишком заметен недостаток действия… Но разговор, многозначительный тон и выразительные глаза Коммиссаржевской, когда она объясняла мне мою собственную героиню, остались в моей памяти неизгладимым впечатлением. Очень хотелось мне воплотить это воспоминание в сценический образ, написав для В. Ф. не переделку, а совсем новую пьесу с такою Викторией Павловной, как ей представлялось… Даже и начал было, назвал «Дионис», набросал несколько картин, но Париж, где я поселился, увел меня к другим работам и не позволил осуществить эту…
Вот причина, по которой я решился посвятить «Дочь Виктории Павловны» памяти незабвенной Веры Федоровны, а объяснить это нахожу нужным потому, что посвящение у многих может вызвать естественный вопрос:
— Почему?
Не успев поднести живой Коммиссаржевской фигуру, которую она желала художественно воплотить, я приношу к могиле ее этот роман, являющийся продолжением и окончанием «Виктории Павловны», как запоздалый траурный венок женщине глубокой, умевшей чувствовать и сознавать и цепи старого века, и цели нового… Хорош ли, дурен ли венок мой, не мне о том судить, но сплетен он внимательным наблюдением, а возлагается с глубоким благоговением и тою светлою грустью, которою овевает стареющего человека мысль об отшедшем прекрасном-прекрасном и невозвратном-невозвратном… Настолько невозвратном, что — совершись чудо и возвратись невозвратное — еще узнаем ли мы его в новом-то перевоплощении? Каждому времени — своя песня, каждой эпохе — своя муза… Несчастна Коммиссаржевская, что умерла рано. Счастлива Коммиссаржевская, что ушла в вечность, не вытесненная возрастом из великой символической роли, которую дала ей судьба: что легла она в гроб молодою музою переходного века, — и такою навсегда запечатлелась в памяти людей. И никто никогда ее, — эту белую лилию, нежданным морозом убитую, — иначе, как светлою музою, не в состоянии будет ни людям изобразить, ни себе представить.
Александр Амфитеатров.
1913. VIII. 14. Fezzano.
I.
Каждый человек, если оглянется внимательно на свою жизнь, непременно заметит, что его отношения к другим людям слагались, во времени, более или менее резкими полосами. Полоса приходила, полоса уходила и полоса полосу меняла. Да так, что часто следующая полоса даже как бы стирала предшествующую — и на столько решительно, что от первой не оставалось и следа.
Вот — люди, не только знакомые, а даже близкие, приятные, милые, свои и как будто родственные по духу и деятельности. А затем эти люди, вдруг, ни с того, ни с сего, как-то исчезают из вашего кругозора. Не было ни ссор, ни охлаждения, ни недовольства, просто, вот взяли да исчезли. Иногда даже дальней разлуки нет, — остаетесь в одном городе, а люди — исчезли. Зачем, почему, куда, как, — вы вдруг теряете из вида и понимания, и, что удивительнее всего, это вас, тоже вдруг, даже не интересует. Отношения, точно платья, сносились и — что хочешь, то с ними и делай. Бережлив, так сложи в сундук, в кладовку. Щедр, — подари прислуге или прохожему бедняку. Жаден или нуждаешься, — продай татарину-старьевщику. Потому что самому — «все равно» и «ненужно». Вот — как в газетах публикуют пожертвуйте, что вам ненужно. Так и тут. Были люди, были отношения, были общие обстоятельства, — ну, и отлично. А теперь — кончено с ними. Когда придется, вы вспоминаете о них с. большим удовольствием, но вспоминаете, именно — только когда придется; когда встречный житейский случай притянет их имена и образы в ваши мысли, и — случайные образы случайных воспоминаний — они возвратятся к вам просто интересными анекдотами. Иначе же вы о них не вспоминаете и надобности в них не чувствуете, — как, разумеется, и они, в это время, данным давно забыли вас, и тоже вспоминают о вас только анекдотически, по случайной схожести с чем-нибудь параллельным в их новой жизни, вызывающим ваш образ в их памяти. А сами вы, по существу своему, им нисколько не нужны. Когда от таких людей вы получаете поклон с случайным знакомым, письмо, или, вообще, какую нибудь неожиданную памятку, вы, конечно, бываете рады, довольны, что вас не забыли, но, в основе своего приятного чувства, почти столько же удивлены, как будто увидали покойника, пришедшего навестить вас с кладбища. Чем человек пестрее и быстрее жил, больше стран и городов посетил и усерднее пытался создать себе оседлую жизнь, а насмешливая судьба снова уносила его от людей к людям, из страны в страну, от профессии к профессии, из условий в условия и из обстоятельств в обстоятельства, тем, конечно, и таких полос у него в прошлом больше, и тем они разграничены, и тем решительнее полоса стирает полосу.
Вот так-то в 1899 году, летом, случайно попал я гостить к некой Виктории Павловне Бурмысловой {См. мой роман «Виктория Павловна».}, весьма красивой, интересной и оригинальной особе хорошего дворянского рода-племени, но совершенно разоренной и устроившейся в жизни столь странно и своеобычно, что — одни из соседей, за это, пред нею преклонялись, как пред кумиром, воздавая ей только не царские почести, а другие столь же искренно ненавидели и презирали, не находя слов достаточно сильных, чтобы эту бедную Викторию Павловну обругать. Едва с нею знакомый, я, каким-то не то счастливым, не то, наоборот, несчастным случаем, вдруг оказался прямо, можно сказать, в центре ее жизни, невольным свидетелем ряда событий, бывших для нее весьма внезапными и решительными, и, кто ее знает, быть может, даже совершенно повернувших ход ее жизни на новые какие-нибудь пути. Но тут то вот и подступила та, как я только что говорил, фатальная, сменная полоса. расставались мы с Викторией Павловной — лучше чего нельзя; мало сказать, друзьями,
То швырянье с одного края света на другой, о котором я только что говорил, бросило меня, наконец, в Париж, в русскую эмигрантскую парижскую колонию, близко к ее стону и шуму, делам, страстям, страданьям, ссорам, увлечениям, обличениям — ко всему ее хорошему и дурному. Крутился я довольно долго в этом нервном и страстном круговороте людском. Много и старых, и новых знакомых прошло перед моими глазами, выброшенных революцией с отечественного корабля и порядком таки швырком этим помятых. Но, мало-помалу, и парижская полоса должна была отойти в сторону перед другими и новыми запросами, ворвавшимися в жизнь. В один прекрасный день я почувствовал, что в Париже мне делать больше нечего, и пришла пора вечному кочевнику опять собирать свои тюки и вьючить верблюда для нового ковылянья куда-то в даль житейской пустыни. Нашел себе глухой угол «у лукоморья», отправил туда, будто в ссылку, библиотеку, и начал приготовляться к новой полосе, прощаясь и с людьми, и с улицами, со всем горем и со всею радостию, со всем делом и бездельем этого удивительного города городов, и веселого, и милого, и отвратительного, и проклятого, — Парижа.
Это было в последнее колониальное собрание, на котором я присутствовал в Париже. Невообразимая давка. Седой туман над морем голов, пропитанный мягким молочным светом электричества. На эстраде — дюжий, здоровенный великан в ранней седине, но молодой лицом, к которому хорошо пошли бы омофор и митра. Встреченный громом рукоплесканий и совершенно от них растерявшийся, он сконфуженно и вяло бормочет что-то длинное и почти неслышное, но, тем не менее, понятное публике, сплошь революционной, по догадке. Говорит ведь о том, что все присутствующие чуть не наизусть знают. Публика сошлась не столько его слушать, сколько смотреть. Через каждые пять-шесть минут свет в зале гаснет и на экране волшебного фонаря вспыхивают, по очереди, портреты шлиссельбуржцев, всем знакомые по старому календарю «Народной Воли» и вновь народившемуся «Былому»…
Жара и духота нестерпимые, убийственные. Воздух-как в Черной яме Нена Саиба. Я, опоздав пройти к своему месту в первом ряду, беспомощно стою в проходе, тесно стиснутый плечами и боками малорослой, в большинстве, молодежи. Протолкаться вперед невозможно. Да и бесцельно: место мое, наверно, уже занято. Публика парижских колониальных собраний не считается с условностью билета. Если вы не будете на месте своем, по крайней мере, за полчаса да начала собрания, то можете быть уверены, что на нем уже уселся кто-либо из даровой публики. Бурным наплывом врывается она — сплоченная в тесную, ревущую слитным шумом, толпу, бесшабашная вольница бульвара Сен Мишель, едва, на бешеный ритмический стук ее палок и зонтов, открываются двери зала, если только не выламывает их, наскучив ожиданием. И тщетно распорядители собрания вступают в бессильные убеждения и еще более бессильный бой с этою лавиною тел, в крике, хохоте, перебранке, топоте ног, свисте, гиканье, катящейся вперед к эстраде, опрокидывая стулья, мешая ряды, сокрушая барьеры, расшвыривая встречную публику и награждая весьма не лестными и еще более ядреными остротами тех, кто на пути ее приходится ей не по нраву, потому что «смахивает на буржуя».
В этот раз, по случаю реферата новоприбывшей большой знаменитости революционного прошлого, наплыв колониальной публики был особенно велик. А буйная лавина навалила в преувеличенно громадном количестве и с особенно пылкою готовностью устроить как можно лучше и удобнее самих себя и как можно теснее сжать остальную публику. Я с удовольствием покинул бы зал, в котором нельзя было ничего слышать и с минуты на минуту все меньше и меньше оставалось чем дышать. Но, как вперед нельзя было пройти, так и назад тянулась по всем проходам та же река голов, в большинстве черных, густоволосых, кудрявых. В этот день я очень много ходил по Парижу и ноги мои ныли весьма нудно, прося покоя. А сесть было решительно негде и нечего было даже лелеять на то надежду. Как ни как, а предстояло удовольствие простоять часа полтора на ногах, колыхаясь вместе с толпою и терпя от нее тычки локтями в бока. Понемногу, колебание толпы присунуло меня к крайнему стулу в ряду, против которого я стоял. Не знаю, имел ли я уж очень усталый вид, что ли, но сидевшая на этом стуле девица, выделявшаяся среди чернокудрых соседей своею белокурою, пышноволосою головкою, вдруг обратилась ко мне с тихими словами:
— Не хотите ли сесть на мое место?
Я поблагодарил ее с удивлением, объяснив, что не настолько устал еще, чтобы отнимать места у дам.
— Да я то очень устала сидеть, потому что — пришла рано и все берегла место, чтобы не заняли, а вот теперь не могу им больше пользоваться… Пожалуйста, не стесняйтесь.
Против этого сказать было нечего. Я поблагодарил любезную девушку и занял ее место, а она осталась стоять подле, с видимым удовольствием расправляя члены своего молодого тела. Так мы и пробыли до конца реферата. Когда электричество перестало мигать в угоду волшебному фонарю, и референт ушел с эстрады под гром аплодисментов, я мог разглядеть, что девица, оказавшая столько милости моим усталым ногам, весьма недурна собою, очень стройна и прилично одета. Да и не имеет того измученного и тревожного вида, которым отличаются большинство русских эмигранток в Париже, до мученичества изнервленных нуждою и бессодержательною трепкою жизни, привычной к большой и тревожной деятельности, а вдруг очутившейся «не у дел», не имеющей, куда приложить энергию, и вынужденной придумывать для того мелочные суррогаты. Я еще раз поблагодарил девицу за оказанную мне услугу, и мы вместе вышли из зала. Оказалось, что девица живет весьма недалеко от зала собрания, и так как она разминулась в толпе со своими подругами, сожительницами по квартире, то я предложил ей проводить ее до дому. Это было буквально в двух шагах, так что мы и разговориться не успели, только представились друг другу, при чем девица заявила, что давно меня знает и слушала меня, когда я читал публичную лекцию о роли женщин в русском освободительном движении. Свою фамилию она мне назвала так невнятно, что я ее толком не раз-слыхал. Что-то на малороссийский лад — оканчивается на енко или онко. У ворот ее дома я откланялся. Этот вечер тем и кончился. Несколько дней спустя, я уехал в Италию… Прощай, Париж!