Виллет
Шрифт:
— Я хочу вам кое-что рассказать, — начала я. — Я расскажу вам все.
— Говорите, Люси. Подите сюда и говорите. Кто еще ценит вас так, как я? Кто друг ваш ближе Эмануэля? Говорите!
Я заговорила. Я высказала ему все, слова теперь свободно и безудержно потекли с моих губ; я говорила и говорила. Я вернулась к той ночи в парке; я упомянула о сонном питье — о том, почему мне его дали, о неожиданном его воздействии, — как я лишилась покоя, покинула постель и устремилась за странной мечтой: на лоно уединенной летней ночи, на траву, под сень деревьев, к берегу глубокого прохладного пруда. Я рассказала о том, что на самом деле увидела: о толпе, о масках, музыке, о фонарях, огнях, и дальнем грохоте пушек, и перезвоне колоколов в вышине. Обо всем, что видела я тогда, я поведала ему, и обо всем,
Он же не останавливал меня, но просил продолжать; он подбадривал меня то улыбкой, то жестом, то словом. Я не успела еще закончить, а уже он взял обе мои руки в свои и пристально, испытующе заглянул мне в глаза. Его лицо не выражало стремления меня усмирить; он забыл про все свои наставления, забыл о том, что в известных случаях лучшим средством воздействия считал строгость. Я заслужила хорошую выволочку, но когда получаем мы по заслугам? Ко мне следовало бы отнестись сурово, взгляд же его выражал снисходительность. Я сама себе казалась неразумной и надменной, отказывая в приеме бедняжке Жюстин Мари; но его улыбка сияла восхищением. Я и не знала до сих пор, что могу быть такой ревнивой, высокомерной и несдержанной; но ему во мне все нравилось. Оказалось, что я полна пороков, а он уже полюбил меня такой, какая я есть. Мой мятежнейший порыв он встретил предложением самого глубокого мира.
— Люси, примите любовь мою. Разделите когда-нибудь со мной мою жизнь. Станьте моей самой дорогой, самой близкой.
Обратно к улице Фоссет мы брели в лунном свете — такая луна сияла, верно, в раю, освещая предвечный сад и прихотливо золотя тропу для благих шагов божества. Раз в жизни иным мужчинам и женщинам дано вернуться к радости родителя нашего и праматери, вкусить свежесть первой росы и того великого утра.
По дороге он рассказал мне, что всегда относился к Жюстин Мари как к дочери, что с согласия мосье Поля она несколько месяцев назад обручилась с Генрихом Миллером, молодым богатым купцом из немцев, и в этом году состоится их свадьба. Кое-кто из родни и близких мосье Поля, кажется, и точно, прочил ее за него самого, чтобы богатство осталось в семье; его же возмущал этот план и коробило от этой затеи.
Мы дошли до двери пансиона мадам Бек. Часы на башне собора Иоанна Крестителя пробили девять. В этот же самый час, в этом же доме полтора года назад склонился надо мной этот человек, заглянул мне в лицо и определил мою судьбу. И вот он снова склонился, посмотрел, решил. Но как переменился его взгляд и как переменился мой жребий!
Он понял, что мы рождены под одной звездой; он будто распростер надо мною ее лучи, как знамя. Когда-то, не зная его и не любя, я полагала его резким и странным; невысокий, угловатый, щуплый, он мне не нравился. Теперь же я поняла всю силу его привязанности, обаяние ума и доброту сердца, и он стал мне дороже всех на свете.
Мы расстались; он объяснился и теперь мог проститься со мной.
Мы расстались; наутро он уехал.
Глава XLII
Конец
Нам не дано предсказывать будущее. Любовь не способен предвидеть даже оракул. У страха глаза велики. О годы разлуки! Как пугали они меня! Я не сомневалась в том, что они будут печальны. Я заранее рисовала себе пытки, какими они чреваты. Джаггернаут, [349] конечно, заготовил мрачный груз для неумолимой своей колесницы. Я чуяла ее приближение и — простертая в пыли жрица — с трепетом заранее слышала скрип безжалостных колес.
349
Джаггернаут — в индийской мифологии: божество, воплощающее неумолимый рок. — Прим. ред.
Удивительно —
С момента отъезда мосье Эмануэля прошло три года. Читатель, то были счастливейшие годы в моей жизни! Вы с презреньем отвергаете сей парадокс? Нет, вы лучше послушайте.
Я работала в собственной школе, и работала много. Я себя считала как бы управляющим и собиралась с Божьей помощью в полной мере отчитаться перед мосье Эмануэлем. У меня были ученицы — поначалу из мещанок, а потом и из высшего общества. Через полтора года в мои руки неожиданно попали сто фунтов — в один прекрасный день я получила эту сумму из Англии вместе с письмом. Как выяснилось, отправитель, мистер Марчмонт, кузен и наследник моей дорогой покойной госпожи, только что начал выздоравливать после тяжелой болезни; посылая мне деньги, он задабривал собственную совесть, которую растревожили уж не знаю какие свидетельства, оставшиеся после его родственницы и касавшиеся Люси Сноу. Миссис Баррет сообщила ему мой адрес. Насколько погрешил он против собственной совести, я не спрашивала. Я не задавала вообще никаких вопросов, но деньги приняла и употребила с пользой.
Располагая сотней фунтов, я отважилась снять еще и соседний дом. Мне не хотелось покидать жилище, присмотренное для меня мосье Полем, где он оставил меня и рассчитывал найти по возвращении. Школа моя стала пансионом; пансион процветал.
Успехи мои объяснялись вовсе не моими дарованиями и вообще зависели не от меня самой, но от бодрости моего духа и от того, как складывались обстоятельства. Источник моей энергии находился далеко за морем, на острове в Вест-Индии. При разлуке он оставил мне в наследство столько попечений о настоящем, столько веры в будущее, столько побуждений к упорству и выносливости, что я не поддавалась унынию. Меня теперь мало что задевало, мало что раздражало, огорчало или пугало; мне все нравилось, в любой мелочи открывалась своя прелесть.
Не думайте, однако, будто огонь моей души горел, питаясь лишь завещанной надеждой и прощальными обетами. Мне щедро и в изобилии поставлялось топливо, так что я была избавлена от озноба и холода. Я не боялась, что пламя погаснет, меня не терзали муки неизвестности. С каждым кораблем он отправлял мне письма; он писал так, как привык дарить и любить, — щедро, от полноты сердца. Он писал, потому что ему нравилось писать; он ничего не сокращал, не перебеливал, не вымарывал. Он садился, брал перо и бумагу, потому что любил Люси и ему многое надо было ей сказать, потому что он был верен и заботлив, нежен и честен. Ни притворства, ни пустой болтовни, ни раздутого воображения не было в этих посланиях. Никогда не пытался он извиняться, не прибегал к трусливым уловкам; он не бросал камень и не оправдывал, не бичевал и не разочаровывал; письма его были истинной пищей разуму и сердцу, которая насыщала живой водой, утоляла жажду.
Была ли я благодарна ему? Думаю, каждый, о ком так заботятся, кого так поддерживают, кому помогают с таким постоянством, не может не быть благодарен за это до гробовой доски.
Преданный своей религии (те, кто с легкостью становится отступником, скроены совсем иначе), он оставил мне мою веру. Он не дразнил и не испытывал меня. Он говорил: «Оставайтесь протестанткой. Милая моя англичанка-пуританочка, я в вас люблю и ваш протестантизм. Я признаю его строгое очарование. Кое-что в обычаях ваших мне не подходит, но для моей Люси эта вера единственная». Сам Папа Римский не превратил бы его в ханжу, все силы католичества не сделали бы из него подлинного иезуита. Он родился честным, а не лживым, чистосердечным, а не лукавым — свободный человек, не раб. Тонкость натуры делала его податливым в руках священника; пристрастие, преданность, истовая увлеченность часто застили его взор, заставляли забывать о справедливости и служить чужим коварным и себялюбивым целям. Но недостатки эти столь редко встречаются и так дорого обходятся обладателю, что едва ли не будут признаны когда-нибудь драгоценнейшими достоинствами.