Витрины великого эксперимента. Культурная дипломатия Советского Союза и его западные гости, 1921-1941 годы
Шрифт:
«Вовсе не все ограничивалось страданиями, унижением, страхом», — писал один из самых знаменитых заключенных, будущий академик Дмитрий Лихачев, которого арестовали, когда он был еще начинающим филологом и лингвистом. Лихачев наблюдал лагерную жизнь из своей камеры, где составлял по заказу лагерного начальства словарь уголовного жаргона. «В ужасных условиях лагерей и тюрем в известной мере сохранялась умственная жизнь». Заключенные в полной мере воспользовались благоприятной возможностью, которую им предоставляла официально разрешенная «культурно-просветительская работа»; в результате контраст между тяжелейшими условиями физического выживания и сравнительным процветанием интеллектуальной жизни стал просто удивительным. В лагере существовали музей, лекционный зал и театр, который считался одним из лучших в стране за пределами столичных городов; управлял всем этим «просветительско-трудовой отдел» лагерной администрации. По мнению одного из заключенных, лагерные журнал и газету можно было отнести к числу самых свободных печатных изданий в СССР. Сам Лихачев в конце концов уцелел лишь благодаря синекуре в криминологической лаборатории, возглавлявшейся бывшим царским прокурором, где заключенные-ученые (один из них получил докторскую степень в Сорбонне) проводили социологические исследования.
Один бывший заключенный полагал, что эта
С самых первых лет революции мысль о том, что преступность обуславливалась окружающей повседневностью и могла быть искоренена с помощью перевоспитания и труда, противоречила классификации неисправимых врагов. Многие историки отмечают явное усиление эссенциализации социальных, политических, а к концу 1930-х годов и этнических категорий классификации населения, что значительно ослабило воспитательную составляющую раннесоветской уголовной политики. Даже при этих условиях в начале 1930-х ГУЛАГ, по мнению Хлевнюка, еще не «обрел исключительную жестокость» конца того же десятилетия и определенный «карательный идеализм» революционного периода здесь все еще сохранялся {486} . В некоторых конкретных случаях «культурно-просветительские» учреждения в лагерях оставались до 1930-х годов довольно многочисленными, как, например, вДмитлаге, расположенном к северу от Москвы, где подневольный труд использовался для сооружения части Беломорско-Балтийского канала. Свирепый ураган насилия во времена массовых репрессий привел к дальнейшему ухудшению лагерных условий, а сторонники идеи перевоспитания, такие как начальник Дмитлага Семен Фирин, были расстреляны за «сочувствие преступникам и рецидивистам» {487} . Однако даже в более поздний период некоторым заключенным удавалось с помощью «культурно-просветительской работы» стать лояльными подданными режима. Стивен Варне доказал, что различные виды исправительных учреждений внутри ГУЛАГа имели тенденцию воспроизводить практики и институты, характерные для советской системы, но в ухудшенном варианте, т.е. в определенном смысле «советские власти стремились создать копию советского общества, но за колючей проволокой» {488} . [43]
43
Важно отметить, что вскоре после поездки Горького на Соловки резко ухудшившиеся условия содержания заключенных привели к ускоренному сворачиванию лагерной печати и отзыву театральной труппы уже в декабре 1929 года (Robson R.R. Solovki. P. 245). Замечательный анализ использования заключенными лагерных публикаций и культурно-просветительской работы с целью получения Сталинской премии по литературе см. в книге: Lahusen T. How Life Writes the Book: Real Socialism and Socialist Realism in Stalin's Russia. Ithaca: Cornell University Press, 1997.
Переменчивый баланс между перевоспитанием и стигматизацией был лишь частью отношений между утопизмом и террором, поскольку история политического насилия в советском государстве всегда характеризовалась диалектической напряженностью между утопическими планами и чудовищной катастрофой бесчеловечности{489}. Примечательно, что образцовые учреждения стали основной частью этой внутренней логики. Перспективу отмирания тюрем, одобренную Горьким, разделял его друг, председатель ГПУ Г. Ягода. В его абсолютно фантастической внутренней докладной записке от апреля 1930 года речь шла о дальнейшем расширении нового проекта «специальных поселений» в качестве «экспериментально-показательных» учреждений для заселения Крайнего Севера. В свою очередь, Ягода опирался на январский того же года доклад Ф.И. Эйхманса — по-военному настроенного начальника Соловецкого лагеря в 1923–1929 годах. Последний с гордостью доказывал, что трудовой лагерь является новаторской моделью, которая помогла обустроить границу и может сыграть решающую роль в индустриализации. И теперь Ягода рисовал в своем воображении то, что уже обретало форму кошмарно-разрушительного эксперимента в спецпоселениях для высланных на Север; он предсказывал, что трудовые и тюремные лагеря будут восприниматься как остатки буржуазного прошлого; без необходимости охранять тех, кто не будет иметь желания убежать, вся местность окажется усеянной пролетарскими шахтерскими городками. У Лихачева есть перекликающиеся с запиской Ягоды воспоминания, когда он пишет о «маниакальных» начальниках Соловецкого лагеря и «фантасмагорической атмосфере», которую они создали, избегая небольших практических проектов в пользу нелепых планов{490}. Как и в случае с показухой для иностранцев, мнимо универсальные идеальные модели маскировали и даже оправдывали ужасающую реальность.
Эйхманс и Ягода применяли свою железную логику показательных учреждений не к местам, демонстрировавшимся иностранцам, а к тем, где использовался подневольный труд, и к предполагаемым районам для поселения высланных. Они основывались на очевидных связях между перевоспитанием и политическим просвещением (отражавшим мощный дидактико-пропагандистский порыв большевизма), а также между индустриализацией и пролетаризацией с сопутствующей им физической и экономической эксплуатацией.
Культурно-идеологическая программа Горького являлась в некотором смысле столь же фантасмагоричной, как и дикие фантазии Эйхманса и Ягоды. Сводить роль писателя к оправданию режима и фальсификации информации об имевшихся преступлениях — значит преуменьшать его новаторство. Горький стремился ни много ни мало к переопределению правды-истины, что выразилось в возникшей в это время теории «двух правд», одна из которых относилась к прошлому, а другая — к создаваемому обществу. В Соловецком лагере писатель воспринял определенный аспект жизни трудовой колонии и назвал это правдой, характерной для будущего общества, повторяя ту же схему, что и использовавшаяся при демонстрации иностранцам образцовых учреждений. Как показал Дариуш Тольчик, очерк Горького о Соловках стал весьма плодотворным текстом, которому многие подражали и который наметил переход от «революционного дискурса о терроре, мести и классовой чистке» 1920-х годов к «педагогическому дискурсу о перевоспитании и ресоциализации через принудительный труд». Существование лагерей, ставших ГУЛАГом, более никто не оправдывал — им дали другое определение, или, как и массовый террор, они просто открыто не обсуждались{492}. На самом деле новаторство Горького выходило далеко за рамки лагерей. Он помог усовершенствовать стратегию обобщения моделей будущего до уровня доктрины. Это стало, пожалуй, его главным вкладом в сталинскую культуру. Такая возможность была предоставлена писателю в результате его примирения с режимом.
«Путевка в жизнь» Болшевской коммуны
Расположенный далеко на севере, секретный концентрационный лагерь, который Горький посещал в качестве «знатного иностранца», был тесным образом связан с одной из самых известных достопримечательностей социализма: постоянно демонстрируемой иностранным гостям коммуной для перевоспитания малолетних преступников в Болшево. Оба учреждения находились под контролем ОГПУ/НКВД, и Горький сыграл ключевую роль в их истории. Однако существует еще целый ряд скрытых взаимосвязей.
Возможность привнести кусочек будущего в настоящее с помощью образцовых организаций и показательных учреждений была важна не только для Горького, но и для большевистского руководства. Суровые до жестокости меры первых лет революции пытались оправдать наступлением светлого будущего. Однако какие причины могли заставить основателя и первого председателя ВЧК Железного Феликса Дзержинского заняться бездомными детьми? Почему Дзержинский, Ягода и другие чекисты играли столь большую роль в создании в Болшево, недалеко от Москвы, детской колонии, которая через несколько лет после своего открытия в 1924 году получила всемирную известность? В 1921 году Дзержинский, по сути, возглавил комиссию ЦИК по улучшению жизни детей, которая прежде всего должна была принять меры против катастрофического роста числа беспризорников, каковых в начале 1920-х годов насчитывалось в стране уже до семи миллионов. Беспризорничество стало не только насущной внутренней проблемой, но и настоящим бедствием, сказывавшимся на международной репутации СССР: ничто так не шокировало гостей из Европы и США, как детская беспризорность. Детская и подростковая преступность в начале 1920-х годов стала значительной проблемой Москвы, где находилось больше всего иностранцев.
Легче всего предложить объяснение, которое представило бы ситуацию в наиболее выгодном свете: коммуна должна была служить целям облагораживания вселяющего ужас ОГПУ, накапливая солидный запас положительных отзывов. Эта цель была достигнута в международном масштабе, поскольку колония, удобно располагавшаяся в сельской местности в 27 километрах от Москвы, стала образцово-показательным учреждением для распространения достижений советской уголовно-исполнительной системы в области перевоспитания преступников. Были и идеологические причины: в Болшево особо пристальное внимание, уделявшееся молодежи как будущему нового порядка, сочеталось с принципом, согласно которому среда формирует нового человека. Коммуна была удачной формой социализма в миниатюре, крошечной частью колоссальных, грандиозных проектов нового порядка. Очевидно, однако, что Болшево было дорого Дзержинскому задолго до того, как оно стало образцово-показательным учреждением (что произошло фактически уже после его смерти в 1926 году). Посещение коммуны было одним из «немногих развлечений», которые он себе позволял; однажды он признался наркому юстиции, что эти ребятишки с давно не мытыми физиономиями — его лучшие друзья, что среди них он может отдохнуть, а также найти в них и поддержать массу талантов{493}. Дзержинский всегда был известен своим железным фанатизмом, но в последнее время его стали изображать как «растущую силу умеренности» внутри ГПУ и партийного руководства в период между 1921 и 1926 годами, когда он неуверенно дрейфовал в сторону восстановления «баланса между террором и согласием»{494}. Возможно, роль в спасении бездомных детей в Болшево позволяла ему в какой-то мере оправдывать жесточайшие репрессии против неисправимых врагов революции?
По данным одного из бывших чекистов, дезертировавших из рядов ОГПУ, выходцы из трудовых коммун этого управления составляли значительную часть кадрового состава советских спецслужб{495}. Пожалуй, еще важнее тот факт, что ВЧК потеряла контроль над лагерями и тюрьмами в период перехода к нэпу (1921–1922 годы), когда ее главные конкуренты — комиссариаты юстиции и внутренних дел — выдвинулись в первые ряды поборников соответственно переобучения и экономического самообеспечения заключенных{496}. Болшево и две другие известные детские коммуны, в Люберцах и Харькове, предоставили ВЧК/ОГПУ возможность проявить себя в обеих указанных областях. Горький, как и другие выдающиеся посетители, помог привлечь внимание к «достижениям» чекистов.