Владимир Набоков: русские годы
Шрифт:
Владимир работал тренером на корте, получая три доллара в час. За субботу в хорошую погоду он — по крайней мере, теоретически — мог дать десять уроков: «Такого никогда не случалось, но это была вполне осуществимая мечта». Чтобы найти желающих заниматься с ним боксом, он устроил показательный бой с Георгием Гессеном во время одного из воскресных приемов у Иосифа Владимировича. Когда в гессеновской гостиной они осыпали друг друга ударами, Георгий неожиданно отошел от сценария и нанес Владимиру такой удар, от которого у того хлынула кровь из носа. Позднее Набоков решил, что он, должно быть, слишком много дразнил друга, когда они репетировали перед боем63.
Изредка подворачивались и другие заработки. Владимиру предложили составить учебник русской грамматики для иностранцев — первое
XV
«Университетская поэма»
В конце 1926 года Набоков пишет «Университетскую поэму» — 882 стиха, 63 строфы по 14 строк66. Главным предметом исследования в поэме представляется одиночество, будь то одиночество эмигранта, студента или старой девы.
Виолетте всего двадцать семь лет, однако она уже смирилась со своей судьбой: молодые люди обычно ухаживают за ней, пока учатся в Кембридже, а потом бросают. Может быть, что-то в ней самой мешает ей обручиться с жизнью? Или все дело в Кембридже: хотя грохот мотоциклов соперничает здесь с переливами курантов, город все равно находится вдали от мира. А может быть, беда в жизненном цикле студента, который вынужден три года провести в коконе, прежде чем вырваться из него во взрослую жизнь?
Поэма написана от лица русского в Англии, который, несмотря на все очарование Кембриджа, не хочет и не может преодолеть свою защитную сдержанность или сдержанную ответную реакцию Англии. Приходит весна, очень похожая на Виолетту, — «совсем воспитанная дева, совсем не русская весна». Скользя с Виолеттой в лодке по Кему, он размышляет: «И может быть, не Виолетта, — / другая и в другое лето, / в другую ночь плывет со мной… / Ты здесь, и не было разлуки, / ты здесь, и протянула руки…» Звук английской речи спасает его в тот самый момент, когда он чуть было не дотянулся до пальцев своей русской возлюбленной: «Вот пристань, милый. Осторожно».
Здесь Сирин, кажется, нашел третий подход к рассмотрению эмигрантской жизни: после романа и пьесы он создает поэму, после двух обычных версий эмиграции предлагает третью, нехарактерную, личную, в которой, однако, отчужденность искусства одерживает верх над жизненной непосредственностью. Возможно также, что «Университетская поэма» — это своего рода ответ на неуклюжие невразумительности, обнаруженные им у молодых стихотворцев, которых он в то время начал рецензировать. Он демонстрирует здесь такую поэтическую ясность, когда простой буквализм в искусной строфе способен превратить яркое описание теннисного матча в поэзию, лучшую, чем та, на которую способны высокопарные ритмические судороги невразумительной мысли.
«Университетская поэма» — это также дань Пушкину. В поэме такое же количество строк в песне и такая же структура песни, как и в «Евгении Онегине», а ее строфа старательно переворачивает ту форму, которую изобрел для своей строфы Пушкин: четырнадцатая строка в пушкинской схеме становится первой у Сирина, женская рифма превращается в мужскую, а мужская — в женскую67. Сирин показывает молодым поэтам, которых он рецензировал, что можно делать со стихом: общая схема, индивидуальные открытия.
Еще более важно то, что Набоков подражает особой яркости поэтической ткани «Евгения Онегина», которого никто не проанализировал лучше, чем он это сделает тридцать лет спустя68, удивительно легким переходам от одной темы к другой, от героя к пейзажу, от пейзажа к отступлению, от отступления к сюжету, от сюжета к воспоминаниям: кембриджские дворы и башни, футбольный
Несмотря на все ее хрупкое обаяние и великолепный комментарий к Пушкину, «Университетская поэма» все-таки представляется слишком сдержанной, в ней слишком мало пушкинской музыки и пушкинской страстности. Хотя Пушкин бывал и хрупким или холодным, он, кажется, всегда пил жизнь залпом. «Университетская поэма», дивного фарфора сервиз из тридцати шести предметов, позволяет нам разве что цедить жизнь маленькими сладкими глотками. Однако Иван Алексеевич Бунин, великий старейшина эмигрантской литературы, был иного мнения. Сразу после выхода поэмы он написал Сирину письмо, в котором чрезвычайно тепло отозвался о ней69.
ГЛАВА 12
Замыслы воплощаются: Берлин, 1927–1929
I
В последние два десятилетия европейской эмиграции Набокова его жизнь — или, по крайней мере, факты его биографии — приобретают особое свойство. В конце своей литературной карьеры он написал, что история его прошлого похожа не столько на биографию, сколько на библиографию1. Это в гораздо большей степени справедливо в отношении последних лет его европейской эмиграции, чем любого из более ранних и более поздних периодов его жизни. Именно в эти годы Набоков отдавал все свое время сочинительству — что ему никогда не удавалось в Америке, где другие дела — преподавание в университете, занятия лепидоптерологией в музее, летние экспедиции за бабочками — вносили разнообразие в его жизнь и временами отрывали от письменного стола. Даже в последние два десятилетия жизни, когда Набоков, переехав в Европу, вновь смог целиком посвятить себя литературе, он был настолько занят приведением в порядок собственного канона — переводом и переработкой своих произведений, сочинением предисловий к ним, надзором за чужими переводами, вычитыванием корректур всех своих старых вещей, начавших вдруг выходить после успеха «Лолиты», — что уже не мог достичь той плодовитости, которая отличала его в молодости, когда его труды, во всяком случае, были не столь сложны, а жизненных сил хватало, чтобы работать ночи напролет.
В годы между женитьбой Набокова и отъездом в Америку его романы, рассказы и пьесы выходят сплошной чередой, но по мере того, как разрастается его библиография, в его биографии появляется все больше и больше лакун — особенно это касается его последнего берлинского десятилетия. Численность берлинской эмиграции резко сократилась, и ее некогда активная пресса вскоре почти совсем замолчала. Множество людей — коллег-преподавателей и коллег-ученых, студентов и издателей, журналистов и критиков, знавших Набокова по Уэлсли, Гарварду и Корнелю или навещавших его в его швейцарском пристанище, могли рассказать о годах, проведенных им в Америке и Швейцарии, однако почти никто из писателей, ровесников Набокова, встречавших его в конце 20-х — начале 30-х годов в Берлине, не пережил войну и не смог выступить в роли мемуариста после его смерти. И без того небольшая эмигрантская община конца 1920-х годов еще сильнее поредела, когда Германию поразила депрессия, когда к власти пришел Гитлер и когда возникла угроза войны, так что к концу 1930-х годов субкультура, в которой до тех пор существовал Набоков, полностью распалась. Несколько лет спустя бомбы стерли с лица земли места, где когда-то оставила свой след берлинская эмиграция, а богатейшие эмигрантские архивы в Праге были конфискованы во время наступления Советской армии. Покидая в мае 1940 года Париж, к которому уже подходили немецкие танки, Набоков был вынужден оставить большую часть бумаг в подвале у одного из своих друзей — русского еврея; в его квартире фашисты устроят обыск, а сам он погибнет в концентрационном лагере. Единственным постоянным корреспондентом Набокова на протяжении почти всех 20-х и 30-х годов была его мать. Целые связки его писем матери, которой он писал так часто, — самый лучший источник сведений о его жизни в те годы — сожжет в Праге его сестра Ольга, которая не рискнула хранить у себя рукописи столь известного эмигранта.