Владислав Ходасевич и его "дзяд" Адам Мицкевич
Шрифт:
В эссеистике Ходасевича имя Мицкевича поначалу проскальзывает почти случайно –в связи с цитатой из него в рецензии на сборник Ахматовой «Белая стая» (1918); в записной книжке (1920) оно соседствует с именами Гоголя и Ростопчиной в перечне, озаглавленном «Позор», где приведены имена писателей, затрагивавших вопрос о свободе слова в России. Ближе к концу списка Ходасевич делает пометку: «проклятие Мицкевича» (СС. Т. II. С. 9), отсылающую к строке из «К друзьям москалям» в третьей части «Дзядов» («Проклятие народам, казнящим своих пророков!»). Следует замечание, оказавшееся трагическим пророчеством для судеб русской советской литературы: «Ист<ория> русск<ой> (м.б., вообще литературы) есть история уничтожения рус<ских> писателей» (СС. Т. II. С. 9). В речи на Пушкинском вечере (1921), которую Ходасевич назвал «Колеблемый
22 июня 1922 г. Ходасевич покидает Петербург и отправляется в Берлин. Ему не суждено было знать, что уезжает он навсегда, — тогда он еще не принял окончательного решения. За семнадцать лет, которые Ходасевич проживет вдали от России, скитания проведут его по следам Мицкевича: Берлин, Рим, Париж.
Эмиграция с особой остротой поставит вопрос о национальном и культурном самосознании. Одно из стихотворений Ходасевича проливает свет на его путь к обретению самого себя, и, в том числе, на отношения с Польшей. В черновиках 1916 — 1917 гг. обнаружены следующие четверостишья:
Я родился в Москве. Я дыма Над польской кровлей не видал, И ладанки с землей родимой Мне мой отец не завещал. Но памятны мне утра в детстве, Когда меня учила мать Про дальний край скорбей и бедствий Мечтать, молиться — и молчать. Не зная тайного их смысла, Я слепо веровал в слова: «Дитя! Всех рек синее — Висла, Всех стран прекраснее — Литва»Поделив свое сердце между двумя культурами, в каждой их них поэт признал свои разные и в равной степени глубокие корни. Детские воспоминания о Литве создают сказочную атмосферу, перекликающуюся с началом «Пана Тадеуша»: край, что всех краев прекрасней, родина сердца. Упоминания о своей стране, своей земле становятся почти навязчивыми («родился», «земля», «родимый», «край», «страна»). Любопытно, что в стихах из сборника «Тяжелая лира», написанных в 1920–1922 гг., существительное «родина», прилагательные «родимый» и «синий» не относятся к частотным лексическим единицам, а слово «земля» встречается всего семь раз.
В поезде, увозившем его из Петербурга в Ригу, а далее — в эмиграцию, Ходасевич прочел Берберовой иной вариант приведенного стихотворения, где за первой строфой следовали две другие:
России — пасынок, а Польше – Не знаю сам, кто Польше я. Но: восемь томиков, не больше, – И в них вся родина моя. Вам — под ярмо ль подставить выю Иль жить в изгнании, в тоске. А я с собой свою Россию В дорожном уношу мешке.Поэт встречает острый кризис культурного самосознания, защищая себя, словно магическим амулетом, восьмитомным собранием сочинений Пушкина, который сопровождает его в пути, служа «гарантией внутреннего выживания». Словно шагаловский «Скрипач» (1926-27), несущий свой дом на плечах, обрусевший польский еврей Ходасевич несет на плечах свои пенаты, родину души — сочинения Пушкина.
Классики и в первую очередь Пушкин в восприятии Ходасевича выстраивали некий общий порядок, дарили ему корни, отвечали на вопрос об этническом и национальном «я» на более высоком уровне принадлежности к культуре. В эмиграции он много пишет о русских классиках, перечитывает и любимых классиков польских. 1 января 1925 г. в письме М. О. Гершензону из Сорренто (где он гостил у Горького) Ходасевич писал:
«В последнее время мы [Берберова и я] занимаемся тем, что я
В 1910 г. в пронизанном печалью стихотворении, обращенном к матери («Матери»), поэт утверждает, что ради любви к женщине он забыл все, чему научила его мать, — молитвы, жизненный уклад, чтение… Это неправда. В страдании и тоске эмиграции, с которой он так никогда и не смирится, в свое последнее, горькое десятилетие Ходасевич, как пишет К. Грациадеи, «обращается к памяти, исследует судьбу своего поколения и отдаленное прошлое». Он замыкается в себе, ищет убежища и утешения в воспоминаниях. В 1925 г. Ходасевич пишет стихотворение «Из дневника»: «И мягкой вечностью опять / Обволокнуться, как утробой». Начиная с этих лет мотив стремления назад, в материнское лоно, неоднократно встречается в его стихах и воспоминаниях, проскальзывает в критических статьях. Саркастический и холодный образ поэта, нарисованный польским поэтом З. Гербертом в стихотворении «Ходасевич» (1992), персонаж литератора, прекрасно освоившегося в эмиграции, — портрет острый и живой, но недобрый и немилосердный. Впрочем, в этом стихотворении Ходасевич выступает лишь как литературная маска Ч. Милоша.
Начиная с 1927 г. Ходасевич все чаще возвращается к любимой триаде польских поэтов, особенно к Мицкевичу. Ко всем чертам, сближавшим его с великим «дзядом», жизнь прибавила еще одну — окончательное и бесповоротное изгнанничество. Отныне Мицкевич, наряду со Словацким и Красинским, выступает для него прежде всего как творец литературы, достигшей и в изгнании художественных высот и явившейся стержнем национального единства. Размышления о том, какую роль может сыграть поэт-изгнанник в литературе своей нации, и, в частности, о значении эмигранта Мицкевича для расцвета и развития польской литературы становятся одной из центральных тем для Ходасевича-критика и историка литературы в парижский период жизни.
В Париже, с каждым днем все больше превращавшемся в блоковский «страшный мир», в той среде, которую составляла и в которой существовала русская эмиграция, среде равнодушной и к тому же не особенно жаловавшей польскую культуру, Ходасевич, один, в противовес всем, начинает отмечать великие годовщины польской литературы: столетие «Конрада Валленрода», «Пана Тадеуша», «Иридиона». Поэт, пытающийся сохранить себя вдали от родины именно качестве поэта, Ходасевич на себе проверяет актуальность фигуры Мицкевича и вопросов, которые тот ставил перед современным ему обществом, — например, о сути «валленродизма». Возможно, здесь кроется объяснение того, почему замечания Ходасевича о Мицкевиче оказываются уже не столь резкими; уходит критический тон, звучавший в его ранних письмах. В статье «Конрад Валленрод. 1827–1927» Ходасевич разбирает сложную структуру поэмы, построенную «по <…> принципу обратного повествования» (ВЗ. 24.XI.1927). По мнению Ходасевича, новаторство приема не помешало автору «сохранить замечательную стройность в ходе поэмы и равновесие — в ее частях». Он защищает Мицкевича от обвинений, будто в глубине души тот принимал теорию «валленродизма», разросшуюся благодаря ему до масштабов общественного явления, распространение которого нередко приписывали самому Мицкевичу. В статье четко формулируется вопрос, давно мучивший Ходасевича: может ли национальная литература выжить в эмиграции? Ответ, пронизанный сомнениями и беспокойством, поэт дает в статье «Литература в изгнании» (1933). Пользуясь аналогией, популярной среди русской эмиграции, он сравнивает последнюю с эмиграцией французской, последовавшей за Великой французской революцией, и с «великой эмиграцией» поляков, напоминая, что нередко именно в эмиграции создавались произведения, «послужившие завязью для дальнейшего роста национальных литератур <…> Такова вся классическая польская литература, созданная эмигрантами — Мицкевичем, Словацким и Красинским» (KT. С. 467), таким было «величайшее из созданий мировой поэзии» — «Божественная комедия».