Вне закона
Шрифт:
В камере темнело. Декабрьский день заканчивается рано. Долгая ночь начинается. Я шагаю по кругу. У меня кружится голова. Я снова сажусь на нары и наталкиваюсь с болью на кольцо, которое вковано в стену. На нем крепятся цепи, которые надевают на самых упрямых заключенных. Я чувствую холодную ярость. Так бесцеремонно обращаются с людьми. И так именно в век, который буквально источает фразы о гуманности и любви к людям. Я могу понять, когда в суровые времена с восставшим, с преступником обращаются с ледяным насилием. Но сегодня они применяют насилие и говорят о любви. Сегодня они жестоки и утверждают, что понимают психологию. Сегодня они надевают кандалы и защищают педагогические принципы. Самое подлое насилие — это то, которое приукрашено лицемерием. На меня не надевали цепи. Достаточно, если меня пять раз запирают в карцер. Последнее повышение меры наказания меня миновало. Я убежден, потому что я признался без обиняков. Но заключенный, запертый в этой камере и потом еще в кандалах, он наверняка должен стать податливым. Имеет ли это хоть какое-то отношение к безопасности?
Я лежу, растянувшись на нарах, и жду кусок хлеба, который подадут мне вечером. Голова жестко лежит на деревянном клине. Я не могу повернуть голову, чтобы при этом не заболело вес тело. Камера очень темна. Слабый луч света проникает через окно. Он исходит, наверное, от фонаря во дворе. Я лежу и размышляю. Нелепый стишок все время приходит ко мне в голову, тот, который мне вначале так понравился. «Напишите мне, напишите ей…», от этого можно сойти с ума. Я однажды читал о японском методе. Заключенного привязывают под краном, из которого тогда с регулярным интервалом холодная воды вода капает на выбритую голову. Кто может это выдержать? Ну, это не идет ни в какое сравнение. Этот безвредный стишок и непрерывно повторяющаяся капля! Все же, во мне зарождается предчувствие. Как бы глупой ни была эта связь мыслей — да, в состоянии ли я вообще еще связывать мысли? Не является ли все одной запутанной кучей бессвязных фантазий, которые озаряют меня? Я два года в тюрьме, два года! Какой хаос постепенно будет бодрствовать во мне?
Приходит надзиратель. Как ненавижу я этот ледяной звук, с которым ключ повелительно входит в замочную скважину. Я слышу его изо дня в день. Я никогда не привыкну к нему. Уборщик шаркает ногами внутрь и бросает мне горбушку хлеба в камеру, как бросают пищу диким животным. О чем думает этот тип? Это бродяга, ночлежник, семнадцать прежних судимостей. Его противная физиономия вечно появляется в коридорах тюрьмы. У него потасканная физиономия старого, бывалого арестанта. Он тиранит заключенных, которые это ему позволяют. Он втирается в доверие новичкам и передает тюремщикам все, что они говорят, слово в слово, перекручено и искаженно. Этот субъект: он чувствует себя господином. Он под высоким покровительством. Он может издеваться, он знает, что он это может. Я лежу на нарах и смотрю на него. Он идет в коридор и копается в куче старых, влажных, затхлых одеял. Мне в холодную ночь полагается одеяло. Он выбирает из них самое плохое, самое жалкое, самое рваное. Я точно вижу это в свете, который пробивается из коридора. Он хватает одеяло и протискивает его через решетку. Я встаю и говорю: — Ты, босяк, дай мне другое одеяло! — Чего вы все же хотите? — вмешивается надзиратель, — у нас нет никаких других одеял. Уборщик насмешливо ухмыляется. Я киплю от злобы. Уборщик говорит: — Что, сидишь в карцере, и еще и пасть раскрываешь? Я подскакиваю к решетке и поднимаю кулак: — Ну, берегись, сволочь! Он отпрыгивает и ухмыляется, надзиратель вытаскивает его. Дверь с грохотом закрывается, и я слышу, как уборщик снаружи самыми грязными словами ругает меня. Я хватаю прутья решетки и трясу их в бессильной ярости. Эти свиньи, эти свиньи, эти свиньи! Завтра он обогреет камеру настолько слабо, как только возможно. Завтра он подберет мне самый плохой хлеб. Завтра он подсолит мне воду, прежде чем даст ее мне. И я не могу защищаться. Он прикрыт, его не уличить, он останется прав. Какая мне польза, если я его встречу. Он никогда не бывает один. Всегда возле него тюремщик, и тюремщик сразу вмешается, а я… Арест. Жаловаться? Смешно. Разве у меня есть какие-то ощутимые доказательства? Я назвал его «босяком». Он прав, у него есть то смешное право, которое душит меня за горло и требует, чтобы я это терпел.
Горечь охватывает меня. Я предоставлен власти всего подлого. Это мне — мне! Этот выродок человечества, он торжествует надо мной. Он смеется надо мной в том отвратительном духе черни, который всегда ищет кого-то ниже себя, чтобы смочь его тиранить. Прочь эти мысли. Я беру одеяло и закутываюсь в него. Очень холодно. Я лежу на нарах. Через восемь дней Рождество. Через восемь дней у меня будет посещение. Меня разрешают посещать один раз в год. Одеяло, которое я натянул до шеи, очень воняет. Я думаю о нежном аромате, который я еще целыми днями чувствовал после последнего посещения. Книга, которую она мне принесла, она сохранила на своих страницах аромат ухоженного бытия, дымок из другого мира. Я слышу ее голос, вижу ее глаза. Один год назад…, о, Боже, если бы Ты знал! О, Боже, если бы Ты чувствовал! Я лгал. Я хвастливо и решительным голосом заявил, что дела у меня обстоят отлично. Она не должна волноваться. Все будет хорошо. Я смеялся и дурачился. Я погладил ее руку блуждающими пальцами, и лгал, лгал. Она с сомнением смотрела на меня. В продолжавшуюся несколько минут тишину упало тихое слово:
— Почему ты не говоришь мне правду? Я разочарованно посмотрел на тюремщика, который сидел, широко развалившись и, на первый взгляд, непричастно. — Я говорю правду, — лгал я и пытался успокоить ее под потоком лживых слов. Если бы она знала! Как я унижен! Как я усмирен! Она не должна это знать! Через восемь дней… я буду лгать, буду лгать!..
Совершенно темно. Светлые картины не хотят останавливаться. Я поднимаю глаза
Какие мысли мелькают у меня в голове? Как долго я еще выдержу это? Я труслив. Техов будет сидеть в тюрьме еще дольше, чем я. В три раза дольше. Он тоже испытал все, что испытывал я. И он еще будет испытывать это, когда я уже давно буду на свободе. Я труслив и малодушен. Я кричу самому себе о моем убожестве. Я стыжусь. И все же, несмотря на это — нет, я не вынесу этого. Я не вынесу этого, это ужасно. Насколько глуха моя голова, Насколько глуха моя судьба. Если бы я мог покончить с этим? Они забрали у меня подтяжки. Остаются еще кальсоны. Из них можно было бы сплести веревку. Ее можно было бы закрепить вверху на решетке. Если я зацеплюсь за прутья, накину себе петлю вокруг шеи, и потом внезапно упаду? Я лежу на нарах и обдумываю это. Я думаю над этим очень серьезно. И, все же, я знаю, что не сделаю это. Я слишком труслив. У меня вовсе нет силы для этого. Нет, у меня есть сила для этого — но у меня нет для этого стимула. Как я жонглирую пустыми словами! И, все же, и, все же, я должен сделать это? Тогда завтра найдут меня, со съехавшими вниз брюками, или в рубашке, с головой в этой неуклюжей, грязной петле… нет, нет, нет! Не так! Так нельзя! Это нечестно! Не от отчаяния!
Я продержусь эту ночь. Я выдержу будущие дни и ночи. Я выдержу все долгие годы. Тьфу, черт, как вообще эта мысль могла прийти мне в голову. Никогда!
Я успокаиваюсь. Что же дальше? Завтра день пройдет, как прошел сегодняшний, как уже проходили многие дни. Завтра я буду гулять одну четверть часа в тесном дворе. Послезавтра — нет, через три дня, я получу горячую пищу. И вечером кровать.
Я получу через три дня вечером кровать в эту камеру! Это смешно, что я радуюсь горячей пище и кровати. Как часто я как солдат многого был лишен и обходился без этого с удовольствием! Как солдат! Но сегодня это наказание! Откуда у них право располагать мной таким образом? Кто предоставил им право? Разве они получили его от неба? Разве они добились этого права своей личной борьбой, своими усилиями, жертвой, неслыханным, разрывающим человеческие уставы действием?
Это их профессия, их мелочное гражданское занятие. Им за это платят. Они получают за это титулы и звания. Они не терпят опасности. Они не несут ответственности.
Тошнота стоит у меня в горле. Гражданский порядок! Я провинился против него. Так они говорят. Они правы. Я плюю на их право.
Я валяюсь туда-сюда. Ночь длинна. Совершенно тихо. Только время от времени щелкает ставня окна. Насколько поздно это может быть?
Тут я слышу крик. Он в этом коридоре. Крик звучит в строении. Он проникает ко мне сквозь все расщелины. Не доносится ли он из Наивысшей одиночной камеры?
Вот снова! Протяжно, резко. Этот звук распиливает все нервы. Я вскакиваю и как безумный стучу кулаками по стене. Звук ударяет снова. Кричит. Разносится эхом. Я вбираю весь воздух в грудь и ору. Я кричу, стучу, буйствую. Это должно вырваться наружу. Я кричу и чувствую освобождение в моем напряженном теле. Я кричу дико, захлебываясь, сверх любой меры, крик страсти, крик похоти, он ломается о стены, он упирается в них. Ах, как это приятно! Ах, как это освобождает! Я загоняю ночь, мучение, отвращение назад в их глухие углы. Я кричу, и я становлюсь сильным.
1925
Утром Нового 1925 года я проснулся в состоянии, которое показалось мне настолько отчаянным, что я сначала даже не старался думать о нем. Ощущение, что у меня сдувшийся мозг, пустые кости и глухой пол, внезапная неспособность на какой-либо вид надежды, тягостное предчувствие моей потерянной позиции придало мне уверенность, что мне с этого момента невозможно переносить дальше тяжелый как свинец ритм тюрьмы, я ощущал невыразимое отвращение при мысли о том, что я обязан подниматься, не зная, зачем, что я должен одеваться, идти туда или сюда, ждать, сидеть за столом, стоять у окна, прислушиваться у двери, делать все то, чем я теперь уже более двух лет изо дня в день занимался с одной и той же регулярностью, не зная, зачем и для чего.