Вне закона
Шрифт:
Разрешение присылать мне книги в неограниченном количестве, сделало мои дни более наполненными смыслом. Теперь я, так как больше не был на все время привязан к камере, прятался где-то на дворе и прилежно читал. Я бросался с головой в широкий мир, который стал для меня чужим и невыразимо прекрасным, я читал все, что попадало мне в руки, без плана и системы, учил английский и испанский языки по методу Туссена-Лангеншайдта, не овладев, правда, и до сегодняшнего дня произношением — era ciego de nacimiento, у меня навечно останется в памяти это первое предложение испанского учебного курса — я разбирал по буквам, с притупленными глазами, когда свет в камере погас, в тонком свете фонаря во дворе, и как никогда раньше лишал себя любого сна. Иногда я утром, как только начинала проясняться тонкая полоса неба в четырехугольнике окна, вставал со всколоченной кровати после изматывающих часов бессонной ночи, делал вольные упражнения, пока все мои части тела не начинали дрожать, и успевал прочесть, когда служители с громким шумом несли котлы с кофе по каменной
Но однажды директор вызвал меня, и когда я стоял перед ним, он попросил меня сесть. Это обстоятельство меня очень испугало, но господин директор настаивал, и когда я опустился на стул с настоящей мягкой обивкой и с совершенно поразительной спинкой, он открыл мне, что может сообщить радостную новость — я взволнованно вскочил, но он испуганно замахал, чтобы я снова сел — что не исключена возможность, что уже в ближайшие недели поступит официальное указание, предметом которого является мое помилование и освобождение. Якобы мои друзья подали такое прошение для меня. Он мог пророчить самые благоприятные перспективы, так как национальное правительство пришло к власти, и готовится самая широкомасштабная амнистия.
После вечерней проверки я лежал на кровати со скрещенными под головой руками и пристально смотрел в потолок камеры, на котором в дрожащем свете фонаря на дворе видны были прутья решетки. Снова и снова я спрашивал себя, возможно ли все же это вообще, можно ли предположить, что наступит день, и наступит скоро, может быть, даже завтра, когда мне не придется будет вечером опускать вниз складывающуюся кровать, чтобы устало и невесело с тоской провалиться в сон, день, когда мне откроется мир, невероятный, неслыханно многообразный мир с женщинами и идеями, и движением, и требованиями, мир, который должен быть душным в своем изобилии, в изобилии сильных цветов, с деревьями, домами и железными дорогами, с горами и реками, и мужчинами, которые носят настоящий белый стоячий воротник, а не форму и не какую-то коричневую робу, с людьми с лицами, а не с гримасами, и с животными и с воздухом, который становится синеватым вдали, и всем, всем, и, во всяком случае, без всего того, что окружало меня теперь. Это было самое важное. Во всяком случае, мир, о котором у меня могло быть только неслыханно осчастливливающее представление, если я в мыслях прогонял прочь все то, что окружало меня теперь.
Я пробовал представить себе, как это было раньше. Но это все было бледным и расплывчатым, и картины тотчас же оказывались подобными беспорядочным снам, очень плоскостными, запутанными, лица товарищей мелькали мимо в нереальном виде, часы в Прибалтике — где-то это уже было — эти старые крестьянские избы, кто-то здесь уже был, кто-то лежал, тяжело охая в траншее, когда-то это уже было, это сверкание выстрелов из болота, ночи в призрачном чулане на чердаке, в углу которого стоят винтовки — ничего, этого уже ничего не было, далеким и отчужденным было все и без какой-либо связи со мной. Как, больше никакой связи с Керном? Нет, ради бога — я встал и приблизился к фотографии на стене, которая висела там уже четыре года — никакой позы, подумал я, и у меня мороз прошел по коже. Каждая мысль о Ратенау — поза? Я присел на кровать и задумался.
Я заставлял себя думать о других вещах, я прошел мысленно четыре года, проскользнул через них туда и обратно. Итак, это была моя жизнь, четыре года!
Крики из одиночной камеры, из ночи в ночь, к ним уже не прислушиваются. Приходит надзиратель, открывает дверь, просовывает голову в камеру, говорит: — Складывайте вещи. Он снова захлопывает дверь и возвращается через четверть часа и говорит: — Следуйте за мной.
Я иду за ним и спрашиваю, куда и почему. Надзиратель отвечает: — Закрой рот, и открывает какую-то другую камеру и говорит: — Заходите! и захлопывает дверь, и я стою там посреди вихря вопросов, на которые я никогда не получаю ответ. Это был переезд из одной камеры в другую. Неизвестно, появляются ли у коровы или свиньи, если их переселяют из одного хлева в другой, мысли о смысле этого процесса. Я, во всяком случае, задумался об этом. Заключенному никогда не давали объяснения какого-либо врезающегося в его ежедневную рутину меры. Сначала я следовал самой естественной реакции и делал так, как Эди — ах, Эди, где он теперь? — Я отказывался делать то, что приказывали мне, доходя до диких криков, которые приводили весь корпус одиночных камер в волнение, прибегали охранники и по праву пользовались предусмотренным инструкцией применением
Внезапно появлялись лица, обветренные гримасы над коричневой курткой. Там был Бидерманн, и старик Май, и служитель лазарета, и уборщик карцера, и там был, кто это был там еще, да, правильно, тот парень, который предал меня, когда я передал Эди табак, и как звали ту свинью, которая выдала мои приготовления к побегу, чтобы получить помилование? Все прошло. Ничего не было настоящим, ничего не удерживалось. Ночи под арестом, время, когда я в лазарете ухаживал за Эди, одна, две, три, четыре разные трубки, которые я достал себе и которые все были найдены во время проверки, а пятая нет, и теперь я прятал ее среди книг. Там в книгах лежала пачка писем, я ждал каждого письма с изматывающим усердием, и каждое оставалось, в конце концов, все же, разочарованием, и среди них лежало также одно, то одно, которое сообщило мне, каким был конец тех, кто был вне закона. Где же это я недавно читал об отверженных? Правильно, в исландских сагах. Там были отверженные мужи, которые не хотели смиряться с порядками своих родов, и поэтому их изгоняли из области, где действовал порядок, они могли сохранить свое оружие, но каждый, кто был сильнее их, мог их убить. Но, это всегда были самые воинственные мужчины, они не хотели смиряться с дисциплиной укрощения и поэтому попадали в опалу, и постепенно стало так, что попавшие в опалу превращались в изгнанников, что род разрушался, так как он лишался самых способных к борьбе сил, и из лесов вырывались объявленные вне закона и оставались, все же, хозяевами в стране. Тогда еще не было тюрем — что это за мальчишеские сны. Часы безумного отчаяния; разве я не держал уже в руке осколки стекла, тогда, после первой рухнувшей попытки побега? Почему я, собственно, не сделал это, короткий разрез артерии — почему, почему?
И почему должна была залаять Зента, сторожевая собака, которую я всегда по ночам слышал, как она шуршит перед моим окном в кустах, которую я кормил кусками мяса из воскресной еды, чтобы приучить ее ко мне, почему залаяла Зента, когда я уже стоял во дворе со скальным крюком в руке? На Рождество я всегда получал посещение. Как же я боялся каждый раз того мгновения, когда надзиратель вызывал меня в комнату посещений, и как я целый год тосковал всегда только по этому моменту. Безумная боль, когда я еще раз поворачивался и еще раз махал, и потом я видел длинный ход вниз, до тех пор, пока железная решетка не закрывалась снова, и внутренняя дверь защелкивалась, а потом внешняя, и я шел, шатаясь, назад в камеру и бросался к столу как проклятый. «Вставай, проклятьем заклейменный», — так всегда пел Эди, вечерами, когда из гнетущей тишины доносился далекий крик, когда кого-то били в одиночной камере. И однажды Эди запел эту песню во время Рождества на месте хорала и был отправлен под арест. Рождество. Как я сердился, когда отдельные арестанты начинали выть, как меня возмущали гирлянды и свечи в тюремной церкви и пестрый транспарант «Слава Всевышнему на небесах, слава миру Его на земле, людям Его благоволение».
«Его благоволение», всегда эти нежные намеки, как я ненавидел их, как я всегда сердился на них. Священник, который однажды с кафедры сказал, что, в принципе, вина заключенных незначительна, плохой пример это как раз, когда дети видят, как мать занимается развратом со своим ночлежником… И я затем потребовал от директора, чтобы он заставил священника с кафедры объяснить, что он, во всяком случае, не имел в виду мою мать. Неподвижно перекошенное лицо священника, когда он пришел потом ко мне просить прощения и говорил, что действительно не имел в виду ничего подобного! Тысяча картин, но ни одна из них не была в достаточной мере наполнена страстью, это была моя жизнь, четыре года. И это все перестанет быть ею, когда я буду свободен, свободен… Скоро, нереально скоро.
Теперь я стоял, подгоняемый безумным беспокойством, полдня у двери и внимательно слушал, не прозвучит ли мое имя, не приходил ли кто-то, чтобы забрать меня. Я считал день за днем, ночь за ночью. Теперь прошение могло быть у министра юстиции, потом оно дошло, вероятно, до референта, затем направлено к рейхспрезиденту, затем к верховному имперскому прокурору… Директор посетил меня, когда что-то начало двигаться. Он сказал, что на конференции в Берлине, в которой он принимал участие, он разговаривал с ответственным господином в министерстве о прошении. Я вполне могу надеяться. В другой раз он сказал, что я уже должен готовиться, помилование могло прийти в любой день. Он предписал починить и погладить мой костюм, и комендант пришел и взял меня с собой в каптерку, и я разложил свои вещи, чтобы запах порошка от моли быстрее улетучился. И потом однажды мне сказали, что я должен немедленно прибыть к директору.
Я бежал так быстро, что надзиратель едва мог поспевать. Один заключенный кричал мне: — Поздравляю; тюремщики смеялись, солнце озаряло коридоры. Директор разрешил мне войти. Он не предложил мне стул. Он листал какой-то документ и был очень бледным. Он посмотрел на меня снизу вверх, откашлялся и произнес: — Поступил новый ордер на ваш арест. Вас обвиняют в покушении на убийство старшего лейтенанта Вайгельта. Завтра вас перевезут в земельный суд, в компетенции которого находится это дело.