Внук Тальони
Шрифт:
— Целый состав пришел с мукой, сахаром и овсом, завтра дальше тронется, — продолжал Никифор Петрович шепотом, — в три часа, как в церкви вдарит, буду к переезду ждать. Кобыла дойдет. Овес есть. Только приезжай. Я все обсудил. Не зря говорить буду. Не такой я. Кобыла дойдет. Овса запасешь.
Отшатнувшись, с испугом смотрел Никита на свояка. Левая рука его то поднималась, то опускалась, будто хотел он и не мог защититься от торопливо-шепотных слов Никифора.
— Сестру жалко. Мальчишку жалко, — продолжал Никифор Петрович, — будут пироги есть. А
— И не смущай ты меня, Никифор, ради царя небесного, — выговорил, наконец, Никита. — Не говори ты мне про такие дела, отроду не займался по такой надобности… И не смотри ты на мою кобылу, не пойдет она на эдакое дело…
— Сват Прохор своего прирезал, а твоя сдохнет, — сказал громко, по-дневному, Никифор Петрович и вышел из катуха…
Никита подъехал к переезду, когда на горе в церкви ударило три. Никифор Петрович завалился в сани, придавив ему ногу, и приказал шепотом:
— С займища подъедем.
Как в лихорадке тряслись руки Никиты, державшие вожжи. На стыдное, страшное дело пошел он с кобылой. И словно стопудовый камень на ноге — свояк. Слева уходила вверх насыпь, а что на ней — не видно снизу. Может, живой человек там таится, смотрит на них сверху и караулит! Ждет, когда коснется рука Никиты темного, грешного дела. Тихо подвигалась обессиленная Лесть вдоль грозной насыпи; чуть слышно шуршали по мягкому снегу полозья. У темного пролета для полой воды остановились. Каменный груз освободил затекшую ногу. Вверху темной громадой стоял вагон.
— Здесь, — тихо сказал Никифор Петрович, — жди.
Прежде чем уйти, он наклонился к Никите и — не видно куда — показал рукой в темень:
— Здесь и Пенькова ухандакали. Тут и закопали!
И исчез в пролете под насыпь…
Так страшно Никите никогда не было. Глухая ночь была живой. Живым был и темный огромный вагон наверху. Таких огромных вагонов Никита не видел нигде. Иногда ему начинало казаться — вагон медленно движется, и он, затаив дыханье, прислушивался. И вдруг ясно различил в тишине, как хрустнуло перекушенное сталью железо…
С насыпи, к самым саням, скатился мешок, потом торопливый шепот:
— Сейчас еще, клади…
Никита взвалил тяжелый тугой мешок на сани и так же торопливо прошептал вверх:
— Овсеца-а!..
Скатился еще мешок поменьше и полегче. И опять просяще прошептал вверх Никита:
— Овсе-ца-а!..
Но вместо овса с насыпи скатился кувырком Никифор Петрович.
Никита, не помня ничего, оседланный страхом, ударил по лошади. С грузом в двадцать пудов Лесть ринулась обратно вдоль насыпи.
— Гони!
Громыхнул сзади выстрел. Еще и еще. У переезда Никифор Петрович кувырнулся с саней в темень; Никита вымахнул на займище, и еще бешенее понеслась верная Лесть… На горе она захрипела, но справилась и через несколько минут остановилась у знакомых ворот. И зашаталась…
Один мешок был с картофельной
— Забирай все с, глаз долой! — решительно заявил Никита пришедшему на третий день свояку. — Никакого знакомства с тобой иметь не желаю.
И вышел из избы, с сердцем хлопнув дверью.
В катухе третий день не вставала Лесть. За счет жеребенка Никита увеличил ей дачу отрубей. Лесть ела неохотно, а иногда и совсем не ела. Встала на ноги на пятый день, но была понура и не повертывала к Никите головы, когда он входил в катух.
Вскоре после этого происшествия, оставшегося для Никиты навсегда памятным, у Семки начали пухнуть ноги. Сперва Настасья лечила его домашними средствами: хлестала распаренным веником, обкладывала горячей золой, а когда увидела, что опухоль пошла на руки и на лицо, уговорила Никиту свезти его в железнодорожную больницу…
— Никаких лекарств у меня нету против этой болезни, питанье надо переменить, другую пищу надо, — сказал Никите больничный фельдшер и больше не стал разговаривать.
Никита потащился обратно. Шагая рядом с санями, припоминал каждое слово фельдшера и горестно посматривал на бледное, одутловатое лицо сидевшего в санях Семки. Изнуренная Лесть с трудом переставляла бессильные ноги, часто останавливалась, и Никита покорно ждал, пока она передохнет, и не понукал. На горе кобыла странно пошатнулась и упала, завалившись на левый бок. Семка с трудом вылез из саней и пытался помочь отцу поднять кобылу. Лесть не вставала. Лежала с выпрямленными, как жерди, ногами, вытянув по снегу шею. Никита освободил ее от упряжки и потянул за повод, ласково приговаривая:
— Вставай, ну, немного, ну?..
Последним усилием ответила кобыла на ласковый уговор хозяина. Оторвала от дороги вытянутую шею, судорожно забилась всеми четырьмя ногами в попытке найти точку опоры в изменявшей ей зыбкой земле, приподняла перед на согнутых дрожащих ногах, и на один миг оставалась так, напряженная, как цирковой борец на арене перед затаившейся толпой… И тяжело снова опрокинулась на бок. Семка заплакал. Никита долго смотрел на кобылу. Она дышала короткими, отрывистыми вздохами. От взмокнувшего бока шел пар. С горы заржал серый Внук, убежавший далеко вперед. Он был самый бодрый из всех. Каждый день в катух приходил хозяин, забирался куда-то наверх, долго возился там, гремя ведерком, а потом спускался и подзывал его. Из ведерка всегда вкусно пахло хлебом и теплом, а в густой болтушке попадались приятные, хрупавшие на зубах зерна…
Лесть, услышав его ржанье, с усилием подняла голову и опять уронила ее на дорогу.
— Отмаялась! — глухо проговорил Никита и посмотрел на сына.
Отвернув полу полушубка, он достал из штанов большой складной ножик и раскрыл его. Серый Внук подбежал к матери в тот момент, когда Никита, стоя на одном колене, накрыл кобыле шапкой единственный глаз и, сунув в горло ей нож, быстро рванул его в сторону.
Мясо Лести было жестко и пахло потом.
Часть третья