Во имя четыреста первого, или Исповедь еврея
Шрифт:
Национальности - все они были кличками, но все-таки они были еще и национальностями: клички не попадали в книги. "Фрицы" не попадали, а немцы попадали, "калбиты" не попадали, а казахи попадались. Чечены тоже: злой чечен ползет на берег, точит свой кинжал. А вот "ингушами" только пугали детей. И вдруг в "Тихом Доне" (уже понимая, что к чему: выискивая матершинные сцены) я наткнулся на "мягко сказал игнуш". Как, как?.. Да это же... Я бросился к дружку Сашке Каблукову: "В книжке написано: ингуш!" Он тоже не поверил и тоже правильно прочитал лишь с третьего раза - а то все был игнуш, да игнуш - а ведь и он был отпрыск культурного, трестовского семейства (так в бестселлере
Символ всегда грандиозней предмета, и потому Ингуш с большой буквы отбрасывал кровавый отсвет на земные лица самых рядовых ингушей и мешал разглядеть... Нет, земные ингуши, конечно же, не были овечками - иначе бы их презирали, а не боялись. Где-то, конечно, хранился и возобновлялся тот золотой запас душегубств, без которого черты Ингуша скоро выветрились бы до неразборчивости египетского Сфинкса, но сам я (да и никто из моих дружков) своими глазами не видел этих запекшихся слитков - но нам ли, эдемцам, подвергать сомнению Веру Отцову!
Мордобоищ я, правда, нагляделся, но не свирепейших, чем между нашими, тем более что ингушам старались уступить раньше, чем придется отступить: мы на ингушей злились, но не обижались - а что такое злость без негодования! Чужаков, говоря без хитростей, не считали за людей, а потому и женщины роптали только для порядка, когда кучка ингушей сквозь толпу прорубала путь к прилавку (мужчины погружались в глубокую сосредоточенность), и даже необузданный дедушка Ковальчук сумел примениться к соседу Бирсанову, когда тот из своего сарая отвел навозный ручей прямо к нашему порогу: Бирсанов, скромный завхоз где-то на шахте им. Первомая, только зыркнул - и буйный дедушка позволил бабушке утащить себя в дом, а потом (вот она, русская смекалка!) перевести насыщенный ценными органическими удобрениями поток вокруг дома да в наш огород. Когда Бирсанов сваливал дрова поперек проулка, народ взбирался по бревнышкам и, покорив этот березовый Кавказ, попрыгивал вниз с видом весьма умудренным: "По-ихнему он совершенно прав".
Я водил дружбу с соседским Хомберткой, а потому бывал принят в бирсановском сарае, заваленном натасканными с шахты предметами, которым в мирной жизни было почти невозможно найти применение: ржавые карбидные лампы, метровые столпы вложенных друг в друга резиновых сомбреро, - но мешок с лопатами-грабалками Бирсанов почему-то однажды подложил в наш сарай - обыска, что ли, ждал? И преступно-угловатый мешок этот обходили даже в разговорах, покуда грозный завхоз его не востребовал. Что ж, по-ихнему...
Да что мирные слюнтяи Каценельчуки - самые крутые короли танцплощадки становились очень улыбчивыми, когда под звуки лезгинки (по-эдемски, кабардинки: "Папа, купи мне ботинки, я станцую танец кабардинки, мама, купи мне галоши, я станцую танец хороший" - слова народные) на арену выступали ингуши. И наш надменный Чуня или сволочной Хазар первым смеялся над дружеской шуткой, когда какой-нибудь Иса или Муса выливал ему в оттопыренный карман стакан фруктовки. И только феномен Фоменко... В ту пору я был еще человеком чести, а потому не сомневался: угнетен тот, кто должен краснеть или подхихикивать. Что, что? Ингуши - угнетенная нация? Да вы сдурели! Силач Халит отсидел трое суток за то, что сгонял на мотоцикле на станцию за сорок километров - ну так, стало быть, мир устроен: нам можно, а им нельзя. "Комендатура, комендатура", - почтительно повторяли мы вслед за большими. И Халит не обижался: тех, кто его сажал, он тоже не держал за людей.
Мы, люди, такие существа, что среди нас не выживешь,
Халит был полупобедитель силача Бедилы, чей огромный призрак бродил в ту пору в умах эдемцев от Урала до Иртыша: Бедила появлялся неведомо откуда, разбивал свой шатер и вызывал из публики охотников помять кому-нибудь (и себе в том числе) богатырские косточки. Бедила заламывал всех подряд, продувая только слабакам: то студентику в очках, то какой-то тетке-пиявке: она впилась Бедиле в мочку уха да так и повисла, пока не оторвала напрочь - и тем Бедилу победила. У нас с ним схватился Халит и боролся три вечера: в первый победил Бедила, во второй - Халит, а в третий погас свет. Народ-творец, как всегда, бил в десятку: ничья не портила единства (Халит на время тоже превращался в нашего).
Но сколько я ни протираю глаза, Халита мне все равно не разглядеть сквозь Веру Отцову, которая все валит и свищет вулканическими клубами сквозь безнадежный свищ в коре моего головного (еврейского) мозга. Промелькнуло только сквозь туман, будто в парилке: я в восторге любопытства сижу справа от Халита на корточках перед его могучим мотоциклом (ребристые цилиндры, аппетитно-круглые резиновые крышечки), и весь мой левый бок охвачен ощущением чего-то очень безопасного и большого - даже улыбка у Халита была большая, хотя взрослые в ту пору все были одинакового взрослого роста. Я ругаюсь вкусным шоферским словом: "Врот!" - и спрашиваю Халита: "А что такое врот?" - "И в рот бывает, и в нос, и в печенку", - разъясняет Халит настолько туманно, что даже непонятно, про что переспрашивать. Хотя Халита про все можно спросить, и он никогда не ответит вопросом на вопрос: "Дурак, что ли?" или "Глаз нету?".
Я был еще до предела любознательным, но очень пугливым зверьком, и если я подолгу торчал у Бирсановых, опоясав их саклю кругом вторым моего рая, значит это и был рай. И однако, на месте бирсановской комнаты в просторах моей головы, как лоскутный ковер на ветру, колышется и дрожит лишь что-то смутно-цветастое: какие-то смеющиеся женщины в разноцветном, приветливые, прямо как мои тети, сидя на корточках, что-то мелют в маленьких ручных мельницах, куда-то подзывают, суют горячую лепешку, отдирая ее прямо с плиты, - а я им что-то рассказываю, пою - и все в восторге хлопают в ладоши. И никаких "удар короток - еврей в воротах".
Пока я жил зверьком, мир то медленно скользил мимо, то надолго (каждый раз навеки) застывал, то, мелькая, летел стрелой, а я, неотрывно припав изнутри к глазам, как к вагонным стеклам, все равно успевал схватывать и навеки впечатывать в душу - и каждый был нов и неповторим - то дяденьку в красно-белой (ляпнули сметаны на винегрет) фуражке, навеки разинувшего рот на теленка, приладившегося к кустикам с плоско остриженным, как у Максима Горького, ежиком, то девчонку с навечно высунутым специально для меня языком, то богатырских теток, закованных в атласные лифчики, вздымающих богатырские кувалды.
Но Вера Отцова истертой кистью из мочалы все забеливала и забеливала мои окна, превращая их в непроницаемые бельма вагонного клозета, твердым, единым для всех знанием забивала мне уши, словно унитаз - прошлогодней подшивкой "Правды", а потом обмакнула туда палец, имеющий форму дорожного указателя с надписью "Так надо!", и этим Почвенным золотом, не слишком усердствуя, обрисовала на бельмах изнутри по одному на целые тучи народа абрису Ингуша, Немца, Еврея, Американца, - все чужаки слились в десяток-другой пригодных только для мишени силуэтов, перед которыми было уже ничего не стыдно (не стыдиться - это и значит не держать за людей).