Во имя четыреста первого, или Исповедь еврея
Шрифт:
Зато в обиталище духа народного - в сплетнях - казахи вечно сидели, ноги каральками, на кошме за бешбармаком и враз сжирали по барану, после чего, правда, для них возникали уже две возможности: 1) приняться за казахскую борьбу "казакша куреш" (одна рука за плечо, другая за пояс), шмякнуться оземь или о колено и лопнуть - взорваться, все кругом обрызгав требухою; 2) по дороге домой распевать - после барана-то!
– песни во все горло (называй, что попалось на глаза - и вся песня: один палка, два струна - вот вся музыка моя), пока лошадь не угодит ногой в яму, а там, опять-таки, взорваться.
В нашем безупречно интернациональном доме плюнешь, бывало, или, простите, рыгнешь, - не то что бабушка, даже мама укорит: "Ты что, жолдас?" Жолдас - это товарищ. Друг, товарищ и брат.
Только у папы Яков Абрамовича ни разу на этот счет ничего
– а в глаза - алое полотнище: "Каратаусцы! Сдадим государству бл-бл-бл-бл (гирлянду нулей зараз не охватить) пудов зерна!" И чем нелепей, тем вернее... До чего интересно уродиться в таком мире!
И казах из новотворимой легенды вполне годился в угловые химеры этого причудливого колониального собора. Названный Казах новой формации был уже не "моя твоя не понимай", - теперешний Казах - это был Начальник, ни бельмеса не смыслящий. Тощий, он прозывался чабаном, жирный - баем. Русский работал - бай бешбармачил. В больнице Иванов распарывал животы Молдабаев подписывал бумаги. А взялся раз за операцию, так распорол не с того конца и запихал обратно как попало (русские так только чемоданы укладывают). На заводе инженер - Петров, слесарь - Сидоров, а ордена и премии получает Абуталипов. В школе, в институте учит Потапов, а выговоры дает и взятки берет Телемтаев. Выйдет к заочникам: нужны четыре ската для "Волги", - те тут же скидываются (да кто-то на автобазе и работает), откатывают скаты прямиком на квартиру и - за четыре колеса - все уносят по четверке.
У них феодальное мышление, разъясняли умные люди. Они видят в должности не долг, а право - на определенные поборы. Вот наш одиннадцатый секретарь, хоть и самодур и лихоимец - но не приходит же открыто всем семейством в столовую покушать на халяву, распечь да еще прихватить с собой никелированный трилистник "соль, перец, горчица", - нет, у нас сознание уже не то (наше сознание пускалось в ход, когда надо было Сталина вывести из крепостного права или из Ивана Грозного).
"Тебя набьют, да тебя же и посадят", - доходчиво разъяснял ночной сторож дядь Гена. "Нашли на кого опираться - на казахов", - брезгливо брюзжал персональный пенсионер Василий Митрофанович. Идейные ратоборства с Казахом восхитительной росписью ложились на колониальное барокко нового мира, вырастающего стихийно, как коралловый риф. "Он мне говорит: если бы не русские, у меня было бы три жены и триста кобыл. Триста вшей у тебя было бы, а не триста кобыл! Без русских от трахомы все чесались, рахиты..." - "Я слушал, слушал: казахи то, казахи се - и спрашиваю: скажи, зародыш развивается по стадиям? Да, говорит, по стадиям. А если он какую-то стадию пропустит, значит он будет недоразвитый? Да, говорит, недоразвитый. Тогда смотри: казахи шагнули в социализм, минуя стадию капитализма, - значит, кто они получаются?"
Полюбовавшись ткущимся на моих глазах экзотическим ковром, я отправлялся на базар пропустить кисушечку кумыса. Это было единственное жидковатое пятно в причудливом орнаменте моей восточной вселенной: кумыс с каждым годом жижел и дорожал. Но если воспринимать чисто эстетически - и эта деталь чудесно вписывалась в общий узор. Лишь когда я окончил университет и был стремительно обращаем в еврея... Хотя нет, я далеко не сразу постиг, что мир - это место, где живут, а не забавляются... Но лучше по порядку. Впрочем, начало - приевшаяся, как слезная исповедь благородного побирушки, стандартная история еврейского предательства: одаренный еврейчик, круглый пятерочник, блестящая дипломная работа, переведенная впоследствии на три не наших
Свой для Народа, я с живейшим интересом наблюдал за собственными хождениями по присутственным местам, а в свободное время разгружал арбузы-дыни-персики и страдал исключительно от поноса. Но когда меня чудом взяли в одно средственное местечко, я с ужасом обнаружил, что я чужак не для каких-то мертвенных презренных канцелярий, а для самых настоящих, живущих, жующих, теплокровных и простых людей. Это было еще одно чудо: ведь я немедленно становился своим и среди салехардских бичей, и среди мурманских рыбачков, и среди кашкадарьинских хлопкоробов. Но оказалось, что даже они были недостаточно просты - в наш отдел никого бы из них не пропустили. Не только еврейское всезнайство (и в самом деле нестерпимое), но и ковальчуковское зубоскальство тоже сделалось бы подозрительным - только не вызвало бы оргвыводов: все-таки именно слово "еврей" запускает механизм дозволенного Единства, вражда же к человеку без тавра остается диффузной, не выпадая сверкающим ясным кристаллом. Думаю, слово "еврей" для моих коллег было только песчинкой, вокруг которой дозволялось наращивать жемчужину административного отчуждения.
Сослуживцы - семидесятые и восьмидесятые, оберегающие свои места вторых и третьих, испортили мое видение мира из-за моей несчастной склонности верить своим глазам. Конечно, я говорил себе, что они не настоящие русские, а настоящие - только те, кто мне нравится, а особенно те, кого я в глаза не видел - Толстой какой-нибудь, Чехов Антон Палыч...
Мои коллеги смеялись шуткам исключительно друг друга. Мне, привыкшему морить девушек со смеху, ни разу не удалось рассмешить тамошних дам. Они посеяли во мне сомнение не только в моем остроумии, но даже и в красоте - пошловатой, "а ля Глазунофф", - а потому общедоступной. Но она, казалось, их только оскорбляла: надо же, еврей в стиле "рюсс"! И это захапал!
Я обрушивал на них горы щедрости и бескорыстия (пока про меня не стали говорить, что у меня денег куры не клюют), не отказывался ни от какой работы (пока не выяснилось, что я стараюсь пролезть в каждую тему). Когда меня начали печатать в Москве, это означало связь с академическими еврейскими кругами (заграничные переводы - это была уже связь с международным сионизмом). И все-таки я очень долго лез из своей еврейской кожи вон, чтобы отмочить что-нибудь настолько выдающееся, что это сделало бы меня таким, как все. Клянусь, случись в нашем отделе пожар, я с радостью бы отдал жизнь, спасая из огня ведомости партийной кассы.
Работать за десятерых, ничего не требуя в уплату, кидаться на помощь первому нуждающемуся, - для этого мне достаточно было спустить с цепи свою неутолимую жажду делиться и сливаться. Я не понимал, что, пренебрегая жадностью, завистью, ленью, я выказывал презрение к жизненным ценностям моего микроэтноса и этим оскорблял его еще невыносимее.
Теперь я понимаю, что всю жизнь оскорблял не только четыреста первого, но даже и восьмидесятого. Оскорблял, когда ковбойской походкой шагал прямиком к экзаменационному столу и, не отходя от кассы, как коллега от коллеги, принимал причитавшиеся пять шаров и выходил в коридор, откуда еще даже не успели украсть мою куртку, которую я не удостоивал ради десяти минут сдавать в гардероб.
А ведь кто-то в это время забивался в укромный угол для съеженного сдува, а кто-то жался у дверей, дожидаясь какой-то благоприятной погоды, выпытывая, что кому попалось да что у кого спрашивали, - я совсем не думал, что они на меня тоже смотрят. Я оскорблял их, когда перед контрольной или экзаменом до трех часов ночи отплясывал твист, а потом еще часа два тискался на лестнице с потной партнершей, каждый раз новой. А скольких я оскорблял тем, что постоянно горел чем-то не относящимся ни к комфорту, ни к карьере, скольких я оскорблял, когда, ненасытно пожирая все подручные искусства и науки, я успевал влипать в приключения с благородным оттенком... слава Богу еще, никто не знал, что я мечтаю отдать жизнь за какой-нибудь угнетенный народ - за негритянский, испанский, чилийский, - только евреям я никогда не сочувствовал, а тем более - русским. Евреи должны были стать выше своих мелких обид, а вообразить угнетенными русских не мог бы и безумец: угнетен тот, кто должен краснеть.