Во всю ивановскую (сборник рассказов)
Шрифт:
Потом я еще на выбор перебрал листки: «Тебя я полюбил по-настоящему и страстно, отдавшись в руки полностью судьбе. Ты мне была иль притворилась Афродитою прекрасной, я без сомнения решил жениться на тебе. Людмила, красота с годами увядает. Растенья расцветают каждою весной. На нашу жизнь тень ночи набегает, ужель под занавес расстанемся с тобой?»
Первые утренние люди потянулись, гуляя, по дороге вдоль берега. Забегали спортсмены. Решив пройти до следующей остановки по берегу, пошел и я. В море меж тем происходили перемещения судов — одни увеличивались, другие исчезали. Два парусника — белый и красный — шли, выражаясь морским термином, галсами. Круглые, похожие на купола парашютов паруса то надувались, то опадали при повороте.
Скоро я озяб от ветра и поднялся повыше. И прекрасно сделал — меж сосен была твердая
В голове мелькали отрывки из событий последних недель: вновь Грузия вспомнилась, и этот Гриша, и досада на него, что бичует, а не едет на родину. «Умеют жить, — восхищенно говорил он, — едят и пьют человек по десять, а платит один».
Еще старуха эта в тифлисских банях помнилась, еще бюст Пушкина заплаканный, под дождем, еще грузинка, такая красивая, что даже грузинки на нее оглядывались. Еще цветы в подвальном магазинчике, открытые ставни, а цветы такие огромные, красные, будто костры вырывались из-под земли. Еще около статуи Матери Грузии старуха подметала дорожки, старик утрамбовывал листья в мешок, они сели отдыхать и вдруг запели. «Да, — смеялся я в Сибири, — я-то думал, что грузины только в кино поют». Еще помнил внезапный туман, который в пять минут закрыл окрестность и пресек маршрут запланированной поездки. Наши сопровождающие куда-то исчезли, вернулись через три минуты — люди с фонарями показали дорогу, мы заехали во двор мастерских, нас провели в красный уголок, в котором уже ждали собравшиеся. Мы выступали с переводчиком, так он переводил иль не так, но помню, мне сильно хлопали, когда я, говоря о грузинском характере, вспомнил сильнейшее впечатление детства от фильма о Георгии Саакадзе, а особенно о том, что из всего нашего армейского пополнения первым на гауптвахту попал грузин сразу за кулисами дымил мангал, пробовали на звук зурну, и, видимо, не специально, но каждый из тех, невидимых, проходя, оживлял барабан сухим, рассыпчатым щелчком кисти свободной руки. Было застолье, дорогое потому, что было не запланированным, внезапным для хозяев этих маленьких ремонтных мастерских. До этого были запланированные, были и такие, где, что греха таить, — все равно ведь все тайное будет явным, — были и такие, где-аллаверды! — по полчаса кричали в глаза друг другу: «Ираклий, ты гениальный поэт!» — «Нет, Акакий, ты ошибся, это ты гениальный» и так далее, а в перерыве, когда менялись блюда и оркестр, кто-то из говорящих тост мог подойти и сказать интимно: он ужасный человек, он позаимствовал у меня четыре строки. Было, было такое, грузинские собратья. «А разве не бывает у вас?» — спросите вы. О, и еще как!
Теперь я понимаю, это совсем не случайное, а подаренное свыше, как опустившийся туман, застолье не забудется. До него из любопытства прошел я по мастерским, так живо вдруг освежившим еще те мои давнишние мастерские ремонта «Сельхозтехники». Даже вдруг, как ископаемое, предстал передо мною притирочный станок, вовсе не застекленный, а работающий, и парнишка при нем, проверяющий фаску на клапанах и уж конечно злящийся на закаленные выхлопные клапаны, которые притереть не просто. И этот туман специально, конечно, заставил вспомнить наши вятские мастерские, ведь туманы и там бывали, то есть, выйдя из мастерских из этих, при свете дня можно было увидеть горы, далекий монастырь Джвари без креста, хотя Джвари в переводе как раз означает «крест», а от ворот наших мастерских открывались дали, неподвластные даже вооруженным глазам.
И в этом застолье были — аллаверды, аллаверды к тебе, дорогой! — бесконечные тосты, но было такое ощущение сброшенной сбруи, раскованности, когда не боишься что-то ляпнуть невпопад, не боишься кого-то обидеть, потому что этот кто-то знает, что ты любишь и его, и его близких, и его родину, эти горы, и ничуть не завидуешь ни обилию стола, ни достатку, а только тому, что вот вдруг встали красивые крепкие мужчины, обнялись за плечи и так повели песню, так вздымая и так сурово выпевая непонятные угрожающие и необъяснимо печальные при этом слова, что… да что говорить!
И полюбивший меня шафер Заур, наклоняясь и подливая естественное вино, спрашивал: «Ты зачем в Мцхета писал надпись с нагробной плиты, зачем?» — «Заур, как я мог не записать — профессия. Я и наизусть запомнил, вот слушай: «Горе, горе тебе, которая была молодая. И столь добрая и красивая была, что никто не был ей подобен по красоте. И умерла на 21 м году». Заур, хорошая у тебя жена?» — «Вах, смешной, разве жена бывает какая-то, она бывает жена». Засмеялись. «Но вот эта надпись, она давняя, зачем еще тогда, давно-давно,
Заур сидел и рассказывал, как он перегонял машину, получив в Москве, на заводе имени Лихачева, рассказывал с обидой: «Дорогу спрашиваю, а он, ваш, говорит: я в яме сидел, дороги не видел, они все вверху ехали».
То-то этот переводчик, да и Заур тоже, подивились, когда Гриша пришел меня провожать. Но он был в новых ботинках и рубахе, так что вполне мог показаться им бедным родственником.
Вот я шел по прибалтийским дюнам и думал: зря или не зря я сюда приезжал? А в Грузию? Сделано ли дело, ради которого ездил? Почему-то в отношении поездки в Сибирь я так себя не спрашивал. Там было хорошо и без этого совещания молодых писателей. Кто я такой, в конце концов, чтобы руководить молодыми литераторами? Разве не есть любая биография состоявшегося писателя опровержение нравоучений всякого рода учителей и правил? Разве не в наше время уровень образования повысился настолько, что практически каждый десятиклассник может писать грамотно? Но это грамота, а не литература.
Скамья вдруг предстала, совершенно новенькая, не изрезанная ни именами, ни афоризмами, видимо, здесь не при-пято было обнаруживать свое присутствие или делиться открытиями. Сел. Пригрелся в первых солнечных лучах. Пронеслись в сторону моря белые голуби.
Солнце медлило, но утро стало теплеть, я расстегнул куртку. Все еще держа пачку стихов, я полез положить их в карман и наткнулся, конечно, на другие бумаги. Я достал пачку своих отрывков из обрывков, которые в угоду профессия все-таки копились. Стал сортировать их. Конечно, все они в общем-то могли пригодиться — мелькали в записках слова, фразы, разговоры, которые воскрешали в памяти человека, встречу или были как заготовки будущих работ, они показывали намеками то состояние, которое я переживал в этот период тут, в идеале, предполагалось быть тому, что узналось или надумалось только мною, и что я не имел права удерживать в себе и у себя, и что должен был, как член общежития, рассказать всем.
Конечно, надо писать. Хотя взгляд на книжные полки не может не отрезвить, там уже кое-что накопилось за времена письменности, Державин любил рассказывать, как Павел, дав ему должность при дворе, подвел к дворцовой библиотеке и якобы сказал: «Гавриил Романович, ведь столько уже написано, а все пишут и пишут». Но время движется, и кто-то его должен выражать, кто-то должен перед грядущими временами давать отчет и за наше. И этот кто-то непонятно кем избирается. И этот комплекс, а именно — избран ли я, не перестают меня мучить.
Я знаю, что написанное мною далеко от того, что прочувствовано, вот в чем штука.
Ну-ка глянем, о чем это я хотел написать? «Кролики». Одно слово. А-а, это о кроликах бабы Тони. Я убегал к ней на два-три дня в неделю. Это была трехметровая комната за фанерной перегородкой, где жила сама баба Тоня. Она немало дивилась тому, что я больше хожу или лежу, чем сижу за столом. «Люди-те, — бормотала она сама с собой, — в поле с утра…» Еще более она дивилась, когда я, объявив, что пойду похожу немного, и в самом деле ходил просто так, она, полагаю, думала, нормален ли я. Устыдясь праздности (был конец апреля), я сходил в лес и нарвал травы для ее
— кроликов, которых она держала великое множество, которые грустно жевали сухие корки и пыльное сено и плодились совершенно безответственно. Я хотел их немного порадовать, пошел и нарвал. Было мокро, травы было немного. Разбро-сал по клеткам. Думал, что совершил хороший поступок. Но! После обеда услышал, как баба Тоня рассуждает: «. Кролики то траву-то поели, соблазнили их травой, сено-то и не трогают». — «Не едят сено?» — спросил я. «Кто ж будет после травы сено есть?» И пришлось мне вновь пойти за травой. И стала эта трава моей тяжкой повинностью. Самое грустное, что работа моя вроде бы пошла, я даже спросил: не мешает ли бабе Тоне стук машинки? На что она отвечала: «Ты ведь не молотком». Но забыт, забыт этот стук, ибо баба Тоня, полюбив меня за мои прогулки в лес, уже не бесполезные, еще нашла во мне и собеседника. Все ее рассказы были душераздирающими и кончались обычно словами: «В гробу она лежала, как цветок». А потом приехали к ней для работы в огороде родственники, которых полюбил бы Лев Толстой, так как они тоже не понимали, как это можно ничего не делать, когда другие работают.