Воины Карла XII
Шрифт:
Тем временем за дверью герцог торопливо шептался с Родой д'Эльвиль.
— Судя по всему, мой высокий зять из чистого упрямства вообще никакой не желает. Старый Хьерне — забавный старик — собирается сварить некое любовное зелье, но большого проку я от того не жду. Когда б он не унаследовал сердечную холодность своего отца, он со своим упрямством стал бы шведским Борджиа. И если он в самом ближайшем будущем не станет полубогом, быть ему дьяволом. Коль скоро у такой птицы нет достаточно простора для крыльев, она способна обрушить собственные стены. Т-с-с! Кто-то идет! Помни: в
У них за спиной возникла фигура поднимающегося по лестнице Хокона, верного слуги. Старик вел за собой двух коз. Он остановился, всплеснул руками и с боязливым вздохом промолвил:
— Во что они превратили моего молодого господина! Никогда еще шведский королевский дом не видел ничего подобного. Боже Всемогущий, смилуйся и принеси нам несчастья пострашней прежних, ибо тишину, которая настала, не может снести ни простой швед, ни, тем паче, повелитель шведов!
ГУННЕЛЬ, КЛЮЧНИЦА
В одном из казематов Рижской крепости сидела за прялкой Гуннель, восьмидесятилетняя ключница. Длинные руки женщины стали жилистыми и узловатыми, а грудь высохла и стала совсем плоской, как у старика. Несколько жидких седых прядей свисали ей на глаза, а вокруг головы она вывязала платок наподобие круглой шапочки.
Гудело прядильное колесо, на каменном полу перед очагом лежал мальчик-трубач.
— Бабушка, — сказал он, — а ты не могла бы спеть что-нибудь, пока прядешь? А то я только и слышу, как ты сердишься и бранишься.
На какое-то мгновение старуха обратила к нему свои холодные глаза, усталые и недобрые.
— Спеть? Уж не про твою ли мать, которую бросили на телегу и увезли к москалям? Уж не про твоего ли отца, которого повесили на трубе пивоварни? Я хочу проклясть ту ночь, когда родилась, и себя самое заодно, и каждого человека, которого встречала на своем веку. Назови мне хоть одного, который на поверку не оказался бы хуже, чем его слава.
— Когда ты начнешь петь, тебе станет веселей, а я так хотел бы, чтоб ты нынче была веселая.
— Если ты видишь сейчас кого-то, кто играет или смеется, знай, что он умеет притворяться. Кругом только горе и позор, это в наказание за наши грехи и нашу испорченность сюда пришли немцы и осаждают наш город. Ты слышишь выстрелы? Пусть себе палят. Почему ты не идешь нынче вечером, как обычно, на городской вал, чтобы выполнить свою обязанность, а вместо того лежишь здесь и бездельничаешь?
— Бабушка, а ты не можешь сказать мне на прощанье хоть одно ласковое слово?
— Какие там ласковые слова? Всыпать бы тебе надо, если б я не стала такая недужная и до того сгорбленная под бременем годов, что уже и поднять лицо к небесам мне не под силу. Хочешь, я предскажу тебе твое будущее? Разве не прозвали меня люди Сивиллой? Хочешь, я напророчу, что косая складка над твоими бровями означает внезапную смерть? Я могу заглянуть в будущее на много лет вперед, но, как далеко ни заглядывай, не видно ничего, кроме зла и подлости. Ты хуже, чем я, а я хуже, чем была моя мать, и все, что ни рождается на свет, оказывается хуже, чем то, что умирает.
Она
— Я могу объяснить тебе, бабушка, почему я нынче подсел к тебе и почему просил сказать мне хоть одно ласковое слово. Сегодня днем наш старый генерал-губернатор приказал, чтобы этой же ночью все женщины, молодые и пожилые, здоровые и хворые, покинули город, чтобы не отнимать у мужчин кусок хлеба. А кто не выполнит приказ, поплатится за это жизнью. Как же ты, которая вот уже десять лет не ходила дальше, чем по крепостному двору до кладовой, сможешь выжить в лесу и поле да еще в такой холод?
Она засмеялась, и колесо прялки начало крутиться все быстрей и быстрей.
— Ха-ха-ха! Ничего другого я и не ждала в награду за то, что столько лет преданно караулила припасы этого важного господина и следила за всем его добром. А ты, Ян! Тебе страшно, что не останется больше подле тебя человека, который испечет для тебя пирог и постелит тебе постель на скамейке? Разве дети могут испытывать какие-нибудь другие чувства? Воспоем же хвалу Господу, который наконец-то занес над нами кнут своего гнева!
Ян обхватил руками свои кудрявые, русые волосы.
— Бабушка, бабушка!
— Ступай, сколько раз тебе говорить, а мне дай спокойно допрясть мой лен, до тех пор, пока я сама не открою дверь и не выйду отсюда, чтобы навсегда распрощаться с земной жизнью.
Он сделал несколько робких шажков в сторону прялки, потом вдруг повернулся и вышел из помещения.
Прялка гудела и жужжала, пока в печи не выгорел огонь. А на другое утро, когда Ян-трубач вернулся домой, здесь уже никого не было.
Осада была продолжительной и тяжелой. Совершив богослужение, все женщины заснеженным февральским днем покинули город, а больных и слабых везли на телегах либо несли на носилках. Вся Рига превратилась в мужской монастырь, но мужчины ничего не могли дать просящим подаяния женщинам, которые время от времени пробираясь через городской вал. Мужчинам и самим едва хватало хлеба, а в конюшнях оголодавшие лошади рвали друг друга па куски либо грызли пустые ясли и проедали большие миры в стенах. Над выгоревшими предместьями висел дым, а по ночам солдат часто будил тревожный набат, заставляя их выдергивать сабли из ножен.
Когда Ян-трубач возвращался в каземат, который служил жильем для него и для бабушки, он почти всякий раз заставал на скамье приготовленную постель, а рядом на столе — плошку с какой-нибудь заплесневелой едой. Рассказывать об этом он стеснялся, но поначалу был немало напуган. Ему думалось, что его бабушка погибла среди снежных заносов, а теперь раскаивается, что была с ним так сурова, и потому дух ее не находит покоя. От страха его била дрожь, и не раз он предпочитал ложиться на пустой желудок или ночевать на городском валу прямо в снегу. Но подкрепившись молитвой, он становился несколько спокойнее, а под конец начал пугаться еще больше, когда, воротясь домой, заставал незастеленную скамью и пустой стул. Тогда он садился к прялке и тихонько нажимал ногой на педаль и прислушивался к привычному гудению, которое слышал изо дня в день с самого своего рождения.