Волчий паспорт
Шрифт:
Однако часов в пять новый «военный совет». Организаторы с трясущимися лицами сообщили, что «поэты пляжа» сорвут вечер, если их не включат в список через одного. «Сколько их?» – спросил Аллен деловито. «Двадцать пять». – «А сколько человек за их спинами?» – прорычал Амири Барака. «Человек сто – сто пятьдесят», – неопределенно ответили организаторы. «Вооружены?» – спросил Амири Барака. «Кто знает… Очень может быть». – «А эти двадцать пять действительно пишут стихи?» – спросил Аллен. «Неизвестно…»
Тут меня и взорвало. Помню только, что именно тогда у меня впервые и вырвалось выражение «диктатура пляжа». Диктатура пляжа станет диктатурой посредственностей, захвативших микрофон. Профессиональный уровень вечера
Заскребла совесть. Решили послать делегатов к «поэтам пляжа», найти какое-нибудь «неконформистское» решение.
На заключительное чтение собирались с тяжелым сердцем. Добавил сомнений Альберто Моравиа, следивший за ходом нашего «военного совета». «В Италии сейчас самая главная общественная сила – это хулиганы, – скептически заметил он, вежливо отказавшись от приглашения. – Мне все это заранее скучно. Они сорвут вечер…»
Перед возможным боем мы договорились не отступать от выработанных принципов солидарности. Но, выражаясь бюрократическим языком, мы «недоучли» еще одну потенциальную солидарность – солидарность зрителей. А именно она, соединенная с солидарностью поэтов, и решила дело, переломив фестиваль и дав возможность поэзии наконец заговорить в полный голос.
Большинство тоже извлекло уроки из хаоса. Ему надоело разнузданное паясничанье меньшинства, и оно почувствовало себя оскорбленным тем, что многие газеты, злорадно печатавшие на первых страницах снимки голых вандалов, пытались отождествлять с ними всех зрителей. В зрителях самосоздались не навязанная никем дисциплина, чувство долга перед поэзией. На дереве появился плакат: «Сначала откушайте поэзии, а минестроне потом». Кое-кого насильно одевали, крича: «Здесь не римские бани!» «Поэты пляжа», чувствуя, что атмосфера становится иной, сникли и сумели уже не продиктовать, а только выклянчить включение лишь пяти своих «гениев» в список выступавших.
Микрофон был окружен плотным каре поэтов. Сами зрители защищали подходы к сцене. Впервые стало так тихо во время чтения стихов, что было слышно только море за спиной. Поэзия, раскатываясь величавым эхом над морем, звучала по-гречески, по-французски, по-немецки, по-русски, по-азербайджански, по-испански, по-итальянски, говоря о страданиях и надеждах, о борьбе людей и находя отклик в двух десятках тысяч молодых сердец, победивших вместе с нами диктатуру пляжа.
Жалкие всплески этой падшей «диктатуры» уже ничего не могли переменить. На сцену вырвался хватаемый со всех сторон человек с желтым скопческим личиком и вцепился в микрофон. Звук был сразу выключен, и агрессор заметался, как беззвучная петрушка, размахивая руками. Публика сжалилась над ним, попросила, чтобы включили звук. Но из микрофона вместо ожидавшихся слов, сотрясающих мир, раздались какие-то жиденькие любительские стихи, теперь уже без всякой жалости освистанные. А другие грозные «поэты пляжа»? Один из них, баскетбольного роста гигант, кинулся к микрофону, не дождавшись своей очереди, но Аллен, будучи ему по грудь, так храбро отобрал у него микрофон, что гигант и не пикнул. А когда ему дали микрофон, он почему-то встал на колени и на сей раз пикнул нечто более подобающее котенку, чем льву. Третий из «поэтов пляжа» жалобно прохныкал что-то вроде: «Я любить тебя боюсь, потому что ты любить не умеешь». Неужели это были те самые страшилища, которые сорвали два предыдущих вечера? Да, они были страшилищами только в момент пассивности большинства. Сплоченность большинства мигом превратила их в трусливых тихонь.
После европейских поэтов один за другим, передавая микрофон стремительно,
Просто, без всякого нажима читал Грегори Корсо. Прекрасны были стихи Ферлингетти о старых итальянцах, умирающих в Америке. Дайана ди Прима тоненьким голоском девочки прочла стихи о никарагуанских детях, вступающих в ряды сандинистов. Гинсберг завершил вечер своеобразным речитативом, подхваченным всеми американцами.
В стихах американцев были и неофутуристский эпатаж, и перебор смачностей, но все стихи в целом были криком против милитаризма, криком против загрязнения окружающей среды – как технического, так и духовного.
После окончания вечера примерно тысяча человек ринулись на сцену – на этот раз чтобы пожать руки поэтов, и со сценой наконец случилось то, что должно было случиться уже в первый день, – она рухнула. Двух девушек увезли на «скорой помощи», – к счастью, они отделались легкими переломами. Заключительный вечер оказался вечером победы.
Вот и вся горькая и в то же время обнадеживающая правда о том, что произошло на «диком пляже» Кастельпорциано, в нескольких километрах от места, где убили Пазолини, убитого еще до этого самим собой. И может быть, обезлиственное и обезветвленное дерево, как единственный памятник ему стоящее на иссохшей глиняной дороге, шевельнулось от победного эха аплодисментов победившей поэзии, словно надеясь еще покрыться листьями и расцвести.
Поэма, которая спасла сотни жизней
В старости люди редко кончают жизнь самоубийством. Чаще всего это происходит с юными людьми – от первого обмана, предательства, неразделенной любви, одиночества, оттого, что некому высказать все, что изнутри раздирает душу. Это не означает, что в старости люди не испытывают тех же самых страданий, но они уже с ними свыклись и носят их так же привычно, как горб, сросшийся с ними.
У самоубийства не бывает только одной причины, потому что если мучает только что-то одно, то можно схватиться за нечто другое как за спасительную соломинку. К самоубийству толкает чувство безысходности, и в юности оно сильнее, потому что естественный выход – смерть – еще далеко и растягивать предполагаемое непрерывное мучение на долгие годы кажется невыносимой пыткой. Старики мудро спасаются болтливостью от обуревающих их мрачных мыслей, а юные люди, страшась таких мыслей, прячут их внутрь, заталкивают как можно глубже, до полной гнетущей перенабитости души, и в конце концов душа взрывается или задыхается. «Но мы умрем со спертостью тех розысков в груди» – как писал Пастернак.
Когда невыносимо плохо, когда возникает давящее чувство безнадежности, заставляющее искать взглядом крюк на потолке и думать, выдержит ли он, нельзя оставаться одному, надо идти к людям – самым близким, а еще лучше – к совсем незнакомым, потому что часто легче выговорить свою боль тем, кого, может быть, никогда больше не увидишь.
Невыговоренность – одна из главных причин всех самоубийств.
У нас, у писателей, на такой случай есть одновременно и самое близкое, и в то же время самое незнакомое существо – бумага.