Волчий паспорт
Шрифт:
– Простите, но помощник Президента просил меня выступить именно здесь, а не у Моссовета, – осторожно поправил я его.
Он задержал свое поступательное движение к уже подкатывающей машине и – вот что поразило меня! – не остановился даже на мгновение, а, сделав почти балетный, грациозный пируэт, с такой же мягкой, деликатной уверенностью пошел в совершенно противоположном направлении. В его глазах, обведенных синевой бессонницы, ничто даже не шевельнулось.
Это была уверенная грациозность лунатика.
Я подумал о том, что у него, наверно, большое будущее, ибо политика, видимо, и есть искусство
Балкон Белого дома был похож на палубу корабля, который после страшного шторма все-таки уцелел и вернулся в родную гавань.
Те, кто на палубе, и те, кто внизу, на берегу, радостно махали друг другу руками. Но я стал искать глазами того самого человека с окаймленной цыплячьим пушком малиновенькой лысинкой, который двадцать пять лет назад пытался заколдовать меня своей красненькой книжечкой, а еще вчера утром заглушал речь Президента России ханжеским комсомольским энтузиазмом. Самые чувствительные ноздри не у ненависти, а у отвращения.
Я ноздрями чуял, что этот человек где-то здесь, в толпе, преждевременно празднующей еще далеко не окончательную победу…
– Они думали, что мы быдло, что мы их испугаемся… Но мы уже не быдло и никогда им не будем снова! – гремел беспощадный глас седой диссидентской пифии, внутри которой прятались трое: худенькая довоенная девчонка Люська, влюбленная в Севу Багрицкого и бегавшая на вечера тех поэтов, которых потом убили на войне двадцатилетними; а еще бесстрашная, умеющая выпить наравне с мужчинами медсестра, вытащившая на себе с поля боя больше сотни раненых, кому она не позволила стать убитыми; а еще называвшаяся в советских газетах чуть ли не шпионкой, яростная, жесткая соратница, может быть, самого мягкого борца за свободу – академика Сахарова.
Стоя в очереди к микрофону, я совсем не знал, что сказать. То, что происходило, было больше чем политика. Это была история, а история всегда больше. Но это была история, творящаяся на глазах, история, еще не осмысленная сама собой.
Я лихорадочно перебирал в памяти свои стихи. Ничто не годилось. И опять всплыло наше семейно-русское, то, что, может быть, и есть лучшее воплощение лучшего в душе любого из нас, кто не только говорит, но и думает на языке, созданном человеком с глазами, похожими на семена волшебного африканского дерева, переброшенные океанскими ветрами в суровые северные сугробы.
Товарищ, верь: взойдет она,Звезда пленительного счастья,Россия вспрянет ото сна,И на обломках самовластьяНапишут наши имена!Правда, почему-то последняя строка сейчас прозвучала у меня внутри не как гордое утверждение, а со знаком вопроса: «Напишут наши имена?» С большим знаком вопроса.
Но как только я решил, что вместо речи прочту эти пушкинские строки, их не то что продекламировал, а выкрикнул в микрофон один народный депутат СССР, следователь, очевидно подразумевая начертанные на руинах личных дворцов среднеазиатских баев – председателей колхозов – имена разоблачивших их следователей
Видимо, эти строки не просто носились в воздухе, но были самим воздухом.
Что же мне оставалось делать?
Никакой речи произносить не хотелось, а ничего не сказать было нельзя.
До меня были еще три оратора. У меня оставалось минут пятнадцать. Я лихорадочно перерыл карманы. Ни блокнота, ни записной книжки, ни авторучки. Писать было не на чем и нечем.
Я тронул за плечо стоявшего передо мной человека:
– Что-нибудь пишущее.
Он обернулся, озарив меня северным сиянием седой от лагерей бороды, и я узнал в нем диссидента-журналиста Льва Тимофеева, одного из тех людей, которых мне когда-то удалось вытащить из-за колючей проволоки, но приятно отличавшегося от многих тем, что он впоследствии никогда не поливал меня грязью по принципу «ни одно доброе дело не остается безнаказанным».
Он улыбнулся поверх очков грустными, но приветливыми глазами и протянул мне тридцатипятикопеечную пластмассовую ручку – из тех, что в своем газетном киоске продает моя мама:
– Ну вот, моя очередь выручить вас, Евгений Александрович.
У меня была только листовка с указом Ельцина, объявляющим хунту незаконной. Я перевернул указ. Первое, что нацарапалось на его обороте, было:
Пробуждается совесть у танков.Потом – о самом главном защитнике Белого дома, хотя он был невидимым:
И сегодня приходит к парламенту нашему Сахаров,протирая застенчиво треснувшие очки.Но иронический гномик, сидящий внутри, насмешливо покачал красненьким колпачком с кисточкой:
– Ну почему тебе неймется прочесть это именно сейчас, а не тогда, когда все будет взвешено, отшлифовано?
– Да потому, что дорого яичко к Христову дню. Потому, что я не из тех, кто машет кулаками после драки, – зло огрызнулся я.
Гномик обиделся, спрятался и затих.
Есть просто стихи. Но есть стихи-поступки. К сожалению, хорошо отшлифованный, но запоздалый поступок поступком быть перестает. А поступок вовремя, он иногда не успевает стать отшлифованным. Но что, если бы я всю жизнь слушался только профессиональных шлифовальщиков, доглянцовывающих свои стихи до такого лоска, что на их паркетных страницах пальцы не ощущают шершавости жизни, всаживающей под ногти занозы чужой боли, сразу становящейся собственной болью? Не было бы ни «Бабьего Яра», ни «Наследников Сталина».
Оратор у микрофона уже выходил на завершающую интонацию, как на финишную прямую.
Весь ельцинский указ у меня в руках был испещрен с обратной стороны моими прыгающими каракулями, и некуда было впихнуть ни одного словечка.
Я перевернул указ лицевой стороной и продолжал писать стихи между строк указа.
Так во время войны, когда на станции Зима не хватало школьных тетрадок, я писал диктанты пером номер восемьдесят шесть, макая его в фарфоровую невыливашку, втискивая слова между строк фронтовых сообщений Совинформбюро. А свой первый роман я написал между строк двухтомника Маркса – Энгельса.