Волк среди волков
Шрифт:
Фон Праквиц повел плечом. Наконец он заговорил:
— А у меня тем временем гниет на корню урожай. Вы понимаете, хлеб, море хлеба! Хлеба вдосталь на сотни ртов! Я дал ему валюту не ради собственного моего удовольствия, а потому, что никак не достать людей…
— Да, конечно, — сказал тот. — Я вас понимаю. Так что дела возбуждать не будем. На Силезском вокзале толчется множество посредников, людей вы несомненно достанете. Только ничего не платите вперед. Никому. Посреднику тоже.
— Отлично, — сказал ротмистр. — Значит, попытаюсь еще раз.
Длинноносый вор у соседнего стола заплакал.
— Итак, благодарю вас, — сказал фон Праквиц почти против воли. И вдруг вполголоса, почти приятельски, как товарищу по несчастью: — Что вы скажете… Как вам все это нравится? — Он неопределенно повел рукой.
Тот поднял плечи и снова безнадежно их опустил. Начал было, помялся и, наконец, сказал:
— С двенадцати дня доллар стоит семьсот шестьдесят тысяч. Что делать людям? Голод не радость.
Ротмистр так же безнадежно повел плечом и безмолвно направился к выходу.
Бывают часы в жизни человека, даже деятельного, когда он, остановившись на распутье, подавленный чувством своего бессилия, опускает руки. Не противясь, даже не помышляя о сопротивлении, он дает себя нести, толкать он и голову не втянет в плечи под грозящим ударом. Плыви же по волнам, человек, ты — листок, подхваченный рекою жизни! Быстро несет она тебя под нависшим краем подмытого берега, гонит в тихую заводь; но вот подхватывает тебя новый водоворот, и ничего тебе не остается, как закружиться в нем, и вновь тебя несет — к гибели, к новому ли кружению, — разве ты знаешь?
Петра Ледиг, когда ее полуголую выгнали из дому, могла двумя словами унять разыгравшуюся на кухне бурю — не так уж скверно оборачивалось дело, ей только бы заговорить. Слова все меняют, они стачивают острые края глядишь, и все уже улеглось — в чем, собственно, дело? Улеглось бы и тут, если бы не это застывшее молчание, за которым одинаково могло скрываться высокомерие и отчаянье, голод и презрение.
Ничто не принуждало Петру Ледиг пройти мимо открытой двери ее комнаты. Она могла войти и повернуть ключ в замке — могла, но не сделала. Волна жизни подхватила листок и несет его, несет. И то уже слишком долго пролежал он в крошечной заводи возле берега, лишь изредка тихо покачиваясь на последних расходящихся волнах водоворота. Но вот прилив подхватил безвольную и понес ее в Неведомое — на улицу.
Был день, три часа пополудни или, может быть, половина четвертого рабочие еще не вернулись с фабрик, женщины еще не вышли за покупками. За стеклами витрин и в задних комнатушках, темных и затхлых, сидели владельцы магазинов и клевали носом. Ни одного покупателя. Жарища.
Жмурясь, лежала кошка на каменной приступочке. С другого тротуара, через улицу, за ней подглядывала собака; но потом, решив, что дело того не стоит, широко раскрыла, зевая, нежную розовую пасть.
Солнце, еще слепившее глаза, было видно только сквозь мглистую дымку рыжий, плавящийся по краям раскаленный шар. Что бы это ни было, стены ли домов или кора деревьев, стекла ли витрин или асфальт тротуаров, белье ли на перилах балкона или лужа, которую лошадь напрудила на мостовой, — все дышало, пыхтело,
Петра Ледиг ждала, устало щуря глаза на свет, ждала толчка, который погонит листок дальше, куда-нибудь, все равно куда. Город гудел от жары. С минуту Петра смотрела через улицу, пристально и напряженно смотрела на собаку, точно от нее-то и ждала толчка. Собака тоже пристально на нее посмотрела, — потом повалилась наземь, вытянула, кряхтя от жары, все четыре лапы и заснула. Петра Ледиг стояла, стояла; нет, она не втянула голову в плечи, даже удар был бы сейчас избавлением, но ничего не произошло. Город гудел от жары…
А пока она, чего-то ожидая, стояла на разморенной зноем Георгенкирхштрассе, ее сердечный друг, Вольфганг Пагель, сидел, ожидая, в чужом доме, в чужой кухне, ожидая… чего? Его наставница, чистенькая Лизбет, исчезла в комнатах. У белоснежной плиты, кафельной, с хромированной сталью, орудовала другая молодая девушка, которой Лизбет шепнула в объяснение несколько слов. На плите постукивала крышкой кастрюля, усердно что-то варя. Вольфганг сидел, поставив локти на колени, подперев подбородок рукой, и ждал, и уже почти не ждал.
Такой кухни ему еще не доводилось видеть. Большая, как танцевальный зал, белая, серебряная, медно-красная с матовой крупичатой чернотою электрических кастрюль, а посреди зала проходил белый деревянный барьер по пояс высотой, огораживая своего рода подмостки и отделяя рабочую часть кухни от той, где можно было посидеть. Вниз вели две ступеньки; там помещалась плита, кухонный стол, кастрюли, шкафы. Наверху же, где сидел Пагель, стоял длинный обеденный стол, снежной белизны и удобные белые стулья. Здесь был даже камин из красного камня с чистыми белыми швами.
Наверху сидел Вольфганг, внизу хлопотала у плиты незнакомая девушка.
Он равнодушно и тупо смотрел в светлое высокое окно, сквозь завесу виноградных листьев, на залитый солнцем сад. Впрочем, в окно была вделана решетка. «Потому что, — думал он рассеянно, — как прячут за решетку преступление, так укрывается за нее и богатство. Только там оно чувствует себя в безопасности — за решетками банков, стальными стенками сейфов, за узорной кованой оградой, которая — та же решетка, за железными жалюзи и сигнальною аппаратурой своих вилл. Странное сходство… впрочем, вовсе не странное, но я так устал…»
Он зевнул. Девушка тотчас отвела глаза от плиты и посмотрела на него. Она кивнула ему, тихо улыбнувшись, с подчеркнутой серьезностью. Значит, еще одна девушка, и тоже миловидная… ах, девушек сколько угодно, и всюду кивки, сочувствие!.. «Но что, скажите на милость, что мне делать? Не могу же я сидеть тут у вас… Чего я, собственно, жду? Ведь не Лизбет же, в самом деле, что она может мне сказать? „Молись и работай. — Кто рано встает, тот богато живет. — Работа и труд как на крыльях несут. — Работа красит гражданина, работа услаждает жизнь“. И конечно, „Работа никого не унижает“ и „Кто работает, не даром ест свой хлеб“, а посему „Возделывай свой виноградник, работай и не падай духом“.