Волонтер свободы (сборник)
Шрифт:
У крепостных ворот курили, опершись на ружья, часовые. Лейтенант появился как из-под земли, и нарушители устава торопливо взяли на караул. Бутаков ничего им не сказал, миновал ворота и вышел в степь.
Дорога, слабо белея, стекала под уклон нечастыми мягкими поворотами. Было прохладно, тихо, почти безмолвно. На мгновение Бутакова испугала огромность неба и степи, и он, как порою в океане, ощутил свою малость и свою затерянность в этой огромности.
Верста и еще половинка версты, а тут уж и послышался колыбельный шорох камышей, речной свежестью понесло, к ней круто примешался запах дегтя.
На берегу взметывался светлый костер, в его отблесках, отбрасывая тень, маячила
— Клюкин, ты? — окликнул лейтенант, наперед зная, что видит именно унтер-офицера Парфена Клюкина, ибо другого такого верзилы не было не только среди моряков, но и во всем раимском гарнизоне.
Унтер рысцой подбежал, Бутаков поглядел на него снизу вверх.
— Ну, что тут у нас?
— А все в аккурате, ваш благородь! Садчиков и еще пятеро, как изволили приказывать, на шхуне. Остальные — вона, в жалейках.
Бутаков усмехнулся: "В жалейках"! Присургучат словцо — не отдерешь". Он искоса глянул на казахские кибитки-джуламейки, прозванные матросами "жалейками", и сказал:
— Пойдем на шкуну.
— Гребцов будить?
Гребцов лейтенант будить не велел, пусть-де отдыхают, шхуна недалеко, они с унтером доберутся без труда.
С того каторжно-знойного часа, когда плоскодонный, длиною в пятьдесят футов, просмоленный, выкрашенный "Константин" взрыл килем речную воду, Бутаков и его матросы снаряжали корабль к походу, то есть были поглощены множеством всяческих забот и хлопот. Стороннему человеку все эти хлопоты и заботы показались бы не столь уж важными, но и лейтенант и его балтийцы знали: упусти хоть что-нибудь, хоть что-нибудь позабудь — и в море хватишь горюшка, а может, и хлебнешь солененького, как говаривали старые корабельщики.
"Константин" стоял на якорях. Река несла звездные блики, и они разбивались о шхуну с тихим звоном, как льдинки. Темная вода быстро, будто крадучись, обегала судно, и снова мерцали на ней льдистые блики, и уплывали все дальше, все дальше, к песчаным отмелям к песчаным перекатам, к ночному морю: оно лежало там, на весте, милях в тридцати от раимской пристани.
Пробьют барабаны — заведена пружина на день-деньской.
Солдаты топчут плац, как масло сбивают, фельдфебель матерится, по-бычьи нагибая башку. Между плацем и небом патокой огустел зной. Не продохнешь.
После полудня запах "казенного блюда" перешибает вонь нужников. Обедают солдаты артелями.
Один хлеб режет, прижимая каравай к груди и не забывая при этом ругнуть пекаря сукиным сыном — опять-де корка от мякоти отстает; другой, шмыгая носом, крошит в котелки репчатый лук; третий достает из берестовой тавлинки черный, как порох, перец. Потом солдаты усаживаются вкруговую и молча, опершись локтями о колено, хлебают варево.
Еще долго стоит на дворе вязкая жара, но мало-помалу солнце перестает течь по выцветшему небу комом желтого топленого масла, солнце означается резче, и уже тянет северо-восточный ветерок.
Теперь что же? Теперь чисть, служивый, оружие, вылизывай амуницию, томись до ужина. Во-он, глянь-ка, поволокли кухари мешки с сухарной крошкой, что набилась, натерлась в коробах дорогой из Оренбурга в Раим. Поволокли мешки, стало быть, лопать нынче "заваруху" — сухарные крошки, сваренные на свечном сале.
Вечерами в казарме светят фитильки. Кто на нарах лежит, покуривает, пригорюнившись, кто клопа-злодея давит, а кто в орлянку режется. И печальны лики угодников на плохоньких, рыночной работы иконах, того и гляди заплачут.
В мазанках офицеры, морщась, цедят водку, играют в штос. Играют без азарта, механически двигая руками" щуря глаз от табачного дыма… Скучно. Холостякам
Кому на радость крепость Раим? Может, одному только солдату линейных батальонов, что пришли недавно из крепости Орской. Может, только ему, рядовому № 191, крепости Орской не было видно ни зги. Будущее? Будущее воняло настоящим — сивухой и солдатским сортиром. В будущем крылось столько же смысла и радости, сколько в окрике фельдфебеля: "под-борродок выше!" Просвет объявился весной, слился с запахом разнотравья.
Солдату Шевченко снилось море. На зорях ему слышался смутный гул — казарма вставала, сопя и почесываясь, — а хотелось думать, что этот гул доносится из-за степей и пустынь, оттуда, где сверкает и бьется желанное море.
Прежде он дважды видел море. Черное — очень давно, махоньким, когда чумаковал с батькой, но тогда ему вовсе не море приглянулось, а рябь одесских лиманов, обметанных солью, как высохшим потом, с бархатной грязью, по которой так хорошо босиком шлепать, и Балтийское — в восемьсот сорок втором, когда Академия художеств послала его в Италию. Он отправился из Питера поздней осенью; Балтика гремела, ветер выл, ухозвон стоял ужасающий, ледяные дожди заточили его в четырех стенах душной каюты, а в довершение всего он так расхворался, так его разломило и размочалило, что в Ревеле пришлось сойти… И вот шесть лет спустя — море ему желанно.
Он расспрашивал об этом море многих. Ему отвечали насмешливо: поганое, никудышное. Никудышное? А ему мерещились холсты в стиле Жана Гюдена [18] . Поганое? А он в мыслях своих уже сжимал кисть, осторожно, со святой опаской трогал холст и — словно удар по клавишам — мазок, другой, третий. Мелкий, тщательный, быстрый, как у Брюллова…
Вместе со всеми Шевченко гнали на фрунтовое учение. На ученьях меркла надежда. Нет, не видать этого моря. Жирный размашистый крест поставлен императором Николаем, повелевшим держать Шевченко "под строжайшим надзором, с воспрещением писать и рисовать". Где же какому-то лейтенанту вызволить рядового линейного батальона?
18
Жан-Антуан-Теодор Гюден (1802–1880) — французский художник-маринист, посетил Россию в 1841 году.
Но в начале мая сотворилось чудо великое. Никто не догадывался, как счастлив ссыльный, "Раим, — твердили ему, — похлеще Орска, хватишь лиха". Он не спорил, скрывал свою радость ревниво и суеверно" так же, как скрывал запас петербургской бумаги и недавно присланные ему кисти лучшей парижской фирмы, итальянские карандаши, хранить которые надо умеючи, чтобы они не сделались жесткими. Он скрывал свою радость, но в письме к другу воскликнул: "Я теперь веселый!"
В поход повалили, когда степь уже успела пожухнуть и ее густо занесло старческой сединой ковылей, Караваи растягивался на версты, рыжее солнце задыхалось в пыли. Полторы тысячи телег скрипели; согни долговязых верблюдов были нагружены, как лайбы. Пехотинцы шагали без мундиров, полотняные рубахи казались от пыли фланелевыми. Верхами ехали уральские казаки — справные, гладкие, в окладистых бородах. Орудийная прислуга тащилась вместе с пушками, пушки тяжело и тупо переваливались из стороны в сторону.