Волшебные очки
Шрифт:
Сквозь хохот слышались голоса:
— Ну, Мерлушкин! Без комизма не может.
— Так он же правильно говорит! Пусть каждый дает по возможности!
— А как проверить, у кого какая возможность?
— Я кровать жертвую. Теща, слава богу, уехала, так кровать освободилась.
— Я — самовар!
— Я — Библию!
Петров выждал, когда голоса начали стихать, и спросил:
— Так как же, принимается мое предложение? В зале опять зашумели:
— Семь много! Пять!
— Три!
— Семь!
— Два!
Калугин,
— Это прямо неприлично! То комикование, то торг! Мы, наиболее культурная часть жителей города, должны показать пример всем гражданам, как надо спасать отечество, мы должны призвать все классы, все сословия города равняться по нас, а что мы делаем! Стыдно, коллеги! Я предлагаю принять семь процентов — и все тут. Я понимаю, Мерлушкину туго приходится, но тем разительнее будет его пример для других, каждый скажет: студенту и самому не хватает, а он отдает из последнего.
Воскресенский, мрачный после вчерашней выпивки, прохрипел из угла:
— Минин уже нашелся, Пожарского вот нету.
— Глупо! — огрызнулся Калугин.
— А вы не объясните ли, гражданин спаситель отечества, — ощерился Мерлушкин, — что это значит «равняться по нас»? Вот, к примеру, монастыри. Со всей России стекаются в наш город богомольцы. Кладут свои трудовые пятаки, гривенники и полтинники в монастырские денежные кружки. Так сколько же, равняясь по нас, дадут монастыри на спасение отечества? Тоже семь процентов? А не много ли им останется?
Собрание принимало все более острый характер. У Калугина под стеклом пенсне вздрагивало правое веко. Почти истерическим голосом он крикнул Роману:
— Заприводенко, что же ты молчишь? Или ты вообще против помощи раненым? Принципиально, что ли?
— Нет, я за то, чтобы помогать. А потому готов отдать большее, неизмеримо большее, чем семь процентов, кровать или самовар. Все дело лишь в том, что понимать под помощью, — спокойно ответил Роман.
— А что же ты понимаешь под этим словом? — делая ударение на слове «ты», вызывающе спросил Калугин.
— Я на такие вопросы не отвечаю, — все так же спокойно сказал Роман и, повернувшись, вышел из зала.
Наступило минутное молчание. Видимо, каждый пытался понять и слова и уход Романа: в институте его уважали.
Калугин, пробормотав: «Так, конечно, легче всего…», принялся опять убеждать «не торговаться» и «показать пример».
Большинство проголосовало за семь процентов, но с оговоркой: кто не может, пусть жертвует сколько может.
Аркадий в порыве патриотических чувств объявил, что жертвует лазарету чемодан, шесть пар подтяжек и подсвечник из благородного металла (вероятно, тот самый, который подарила ему «урожденная графиня Бриль»).
Я вернулся домой с Аркадием и рассказал Роману, что было после его ухода. Не забыл упомянуть и о щедром пожертвовании Аркадия. Слушая, Роман улыбался.
— Мудришь ты все, дядя, — хмыкнул Аркадий. — А народ рассуждает просто и правильно: напали на нас немцы — колошмать их чем попало, как в двенадцатом году французов.
— Например, подтяжками, — отшутился Роман, не желая, видимо, вступать в спор.
Подавая нам обед (мы столовались у нашей квартирной хозяйки), Антонина Феофиловна с недоумением сказала:
— А яйца-то? Тринадцать копеек! С чего бы это?
Только отобедали, и Аркадий, захватив образцы галстуков, отправился в галантерейный магазин, чтоб поправить свои финансовые дела, как неожиданно явился Калугин. То есть неожиданно для меня, Роман же, как потом он мне признался, был уверен, что тот придет.
— Мне нужно поговорить с тобой, Роман. Пойдем-ка погуляем полчаса, — сказал Калугин, стараясь удержать пальцем мигавшее веко.
— Можно говорить и здесь, — буркнул Роман. Калугин выразительно покосился в мою сторону. — Ничего, ему полезно будет послушать наш разговор. А во всем остальном я за него ручаюсь.
— Ну, тебе видней. — Калугин сел с видом незаслуженно оскорбленного человека. — Прежде всего объясни, почему ты не захотел ответить на мой вопрос.
— А если я не захочу объяснить, то что будет? — прищурился Роман. — Дуэль, что ли?
— Не дуэль, а… а… Я потребую суда чести — вот что будет.
Роман расхохотался:
— Эх, Калугин, Калугин! Как же ты набит весь офицерско-дворянскими предрассудками! А еще — социал-демократ. Ну, изволь, я объясню тебе. Ты знаешь, что мне в моем нынешнем положении нельзя открыто выступать? Знаешь или нет?
— Гм… — замялся Калугин. — Точно, может быть, и не знаю, но… догадываюсь.
— Не выкручивайся. Два года назад, когда я держал экзамен в институт, тебе, как социал-демократу, было секретно сообщено кое-что обо мне. Правда, сообщили тебе по ошибке, считали, что ты в одном с нами лагере, но факт тот, что сообщили. Так как же ты мог вызывать меня на открытое выступление по такому вопросу, как отношение к буржуазному ура-патриотическому угару?
— Господи! — всплеснул Калугин руками. — Да ведь речь шла о помощи раненым, понимаешь ли ты, раненым! Это, если хочешь знать, даже не политический вопрос, а вопрос милосердия, человеколюбия!
— Не политический! То-то ты и ратовал за «спасение отечества»! Человеколюбие! Уж если и говорить о человеколюбии, о помощи раненым, так прежде всего им надо помочь разобраться, зачем их оторвали от мирного труда, одели в солдатские шинели и погнали проливать свою кровь и убивать таких же, ни в чем не повинных наемных рабов капитала, только одетых в австрийские и немецкие шинели.
— Так ведь не мы же первые начали войну, а Австро-Венгрия, напавшая на бедную Сербию, не мы объявили первые войну Германии, а Германия нам. Что же теперь — сидеть сложа руки?!