Воля к жизни
Шрифт:
Два мира
Долго я не мог забыть этого профессора-белоручку. Он поразил меня своим барским равнодушием к страдающему человеку. Я прочел немало книг о том, как капиталистическое общество обедняет и выхолащивает людей, но одно дело книги и совсем другое — когда видишь такого человека наяву. Как это может быть? Ведь должны быть хоть крохи, ну если не человеческого, го хотя бы профессионального достоинства! У наших колхозных девушек, не получивших никакого специального образования, — у Ани, у Лиды, у Вали чувство ответственности
Не только я, все мы, советские люди, столкнувшись в годы войны с представителями иного мира, с нравами капиталистических стран, не раз испытывали чувство стыда и неловкости за людей, развращенных и униженных буржуазным строем. У нас неподалеку от штаба был так называемый «цивильный лагерь» Более трехсот мирных жителей — женщин, детей, стариков, бежавших от гитлеровского террора, — жили в землянках под охраной партизан. Там были люди многих национальностей — поляки, украинцы, евреи, цыгане. Мы помогали им всем, что только у нас было, — пищей, медикаментами, даже обувью и одеждой, в которых сами испытывали острую нужду. Время от времени я выезжал в этот лагерь для санитарных осмотров. И каждый раз меня встречали и провожали такими низкими поклонами, таким неумеренным проявлением благодарности, что становилось совестно и хотелось поскорее уехать оттуда.
Однажды мы поехали в «цивильный лагерь» с Дружининым. Вслед за нами везли из хозчасти на двух подводах хлеб, крупу, картофель для беженцев, сахар для детей. Весь лагерь выбежал нам навстречу. В то время, как разгружались подводы, мы обходили землянки. Я осматривал больных. Владимир Николаевич беседовал с людьми. Старик — бывший учитель, в помятой фетровой шляпе, с худой длинной шеей, замотанной полотенцем, — ходил за нами по пятам. Когда мы уезжали, он сказал:
— Товарищ Дружинин, наши старики каждый день молятся за вас и за товарища Федорова.
Владимир Николаевич промолчал и заторопился. Когда он был уже в санях, пожилая женщина подбежала к нему.
— За детей! За наших детей! — сказала она всхлипнув, протянула вперед обе руки. Владимир Николаевич подал ей руку. Она схватила ее и хотела поцеловать. Он покраснел, поспешно отдернул руку.
— Не нужно этого! — с упреком сказал он. — Я не пан и не ксендз. То, что мы делаем для вас и ваших детей, — это делают не Федоров, не Дружинин, а советская власть.
Мы поехали. За нами бежали люди и кричали:
— Дай бог долгой жизни вам и вашим детям!..
Дружинин сидел нахмурившись, словно чувствовал себя в чем-то виноватым.
— Много раз объясняли им, и все напрасно! — с досадой сказал он. — Проводили специальные беседы, рассказывали, что наша помощь народу не частная благотворительность и любой советский человек на нашем месте обязан сделать то же самое. Но это никак не укладывается в их сознании! Они привыкли жить в среде,
Еще раз в ту зиму мне пришлось встретиться с врачом капиталистического Запада. Это произошло в феврале 1944 года. Глубокие снега. Мороз до двадцати градусов. Кривцов шутит:
— Тимофей Константинович, вы все скучали о сибирской зиме. Вот вам и сибирская зима!
Глубокой ночью Федоров вызывает меня в свою землянку, знакомит с представительным человеком в форме подполковника.
— Товарищ Карасев просит вас поехать посмотреть его комиссара. Вот уже шесть суток, как комиссара лечит их врач и не может добиться успеха.
Через несколько минут еду с Карасевым за сорок километров в село Седлищи. Первый раз в жизни еду верхом на лошади, в седле. Хорошо, что лошадь смирная и едем не быстро. Мороз крепчайший, снег визжит под копытами, небо усеяно крупными дрожащими звездами. Или это от тряски в седле все словно дрожит перед моими глазами?
Взвод бойцов сопровождает Карасева. Карасев рассказывает:
— Шесть дней назад у нас был бой с немцами. Наш комиссар Михаил Иванович Филоненко повел людей в атаку. Поднялся во весь рост, и в этот момент пулеметной очередью его рассекло пополам. Несколько пуль вошли ниже пояса. Мучается ужасно.
Утром добираемся до Седлищ и — о, стыд! — не могу сам слезть с седла! Всякий, кто первый раз в жизни ездил верхом на большое расстояние, может представить себе, что приключилось со мной после сорока километров пути. Меня снимают с седла. Согнувшись, широко ступая, вхожу в чистую селянскую хату с деревянным полом. Энергичный, красивый человек, быстроглазый, но очень бледный и изнуренный, лежит в постели. Около Него врач и сестра.
— Не могу ни есть ни пить. Сна нет… — жалуется Филоненко.
Беру его горячую руку. Температура не меньше тридцати девяти градусов.
Врач и сестра готовятся перевязывать раненого. Сажусь на самый краешек скамьи, тотчас же вскакиваю и стоя наблюдаю.
Молодой врач с интеллигентным, симпатичным лицом, склонившись над комиссаром, осторожно, как если бы перед ним была мина, готовая взорваться, снимает бинты. Едва Филоненко поморщится, еще только готовится застонать, врач прерывает работу. Он как будто хочет сделать свое дело, не прикасаясь к больному! Словно ждет, что пропитанная кровью повязка отделится сама собой!
Опять эта приторная, слащавая, преувеличенная «гуманность»! Врач снимает повязки больше часа! Даже у меня, здорового человека, это выматывает всю душу. Но вот наконец все кончено. Осматриваю огромную, рваную рану. Пулями пробиты мочевой пузырь, мягкие ткани правого бедра. Нужно оперировать.
Наблюдаю, как делают перевязку. Сестра подает материал необработанными руками! Необработанными руками врач накладывает повязку Дружно, вдвоем, заносят инфекцию в рану!
— Разве вы перевязываете не стерильным материалом?