Воробьиная река
Шрифт:
Мы оделись, съездили на такси в больницу за Мишель (ведь это и ее собака тоже!), положили Лиличку в коробку из-под папиных парадных ботинок и пошли в парк «Ромашка», чтобы вырыть там ямку у оградки, Лиличка в последние месяцы любила гулять в парке «Ромашка», потому что мы жили недалеко, вообще с ней больше некуда было ходить, только в эту «Ромашку».
Мы закопали Лиличку, мама обняла папу (больше не обижается), тетя Гуля тоже обняла папу (больше не обижается), Мишель ватными зомбическими руками обняла папу (все еще беременна), Чужой и Хищник обняли друг друга (Хищник укусил Чужого за шею, Чужой сковырнул Хищнику старую зеленчатую корочку на запястье), я обнял дерево, росшее над свежей могилой, и понял, что превратился именно в это могильное дерево: ну что ж, все к этому и шло.
Папа всю ночь плакал, тетя Гуля собирала вещи (теперь
– Все закончилось. Пора уходить, – тихо объяснила тетя Гуля маме, вышедшей ее провожать (папа продолжал где-то сидеть и убиваться, ему вообще на все было наплевать – умерла его любимая собака из детства, из юности, из молодости, целый кусок жизни, неожиданно восстановленный, превратился в ямку под деревом). – Пришли вчетвером, уходим вчетвером (кивнула на округлившийся живот Мишель). Что-то потеряли, что-то приобрели. В семье прибавление, в семье похороны, а общая сумма не меняется – такая жизнь.
Мишель на меня даже не посмотрела. Был брат, нет брата, общая сумма не меняется. Такая жизнь.
Я провернул ключ в замке три раза. Было понятно, что я их всех больше никогда не увижу. «Лето закончилось, – написал в последней главе своего романа, специально для меня (я это только потом понял) забытого в ящике письменного стола, Чужой. – А мы продолжаем делать вид, что существуем. Как разрешить эту ситуацию? Разве что с помощью гигантской, величиной с девятиэтажный дом, резиновой уточки, которая наконец-то придет и уничтожит нас всех. Обычно, когда люди доводят себя до такого состояния, выручить их всех может разве что такая вот уточка. Но уточка никогда не приходит, поэтому мы гибнем и исчезаем незаметно».
Я закрыл тетрадь и перестал бояться смерти. Эту чушь про уточку мог бы написать и я! Может, это и был я. Только почерк был чужой.
Папу мы нашли молча сидящим на полу в ванной комнате. Сели рядом. О чем можно было говорить? Мы снова остались втроем, лето закончилось, ничего не изменилось, мы никого не потеряли, мы снова были друг у друга.
Разве что теперь у нас больше не было собаки.
Но и это горе можно как-то пережить.
Завтра никогда не получится
Фея отъезда, наша фея.
Когда уже все было решено, часто развлекались простыми предсказаниями: поймав эту вязкую, легкую, болезненную, как удар под ребра, волну скорого исчезновения, она неожиданно обнаружила в себе способность предсказывать будущее, но только то будущее, где пляшет смертным поплавком отъезд навсегда, этот звонкий серебристый скачок в сладкую послежизнь, послемрак и послетлен, прыжок в светлое иное; с ее слов, чувство безошибочности этого грядущего прыжка возникало у нее во рту, как кипящая соленая волна чужой яростной крови, и бурлящее желание сплюнуть чужую кровь рождало вначале гримасу невыразимой немоты, после – мучительное сглатывание, после – безошибочную, как мы понимали, фразу: седьмого июня, через десять лет ровно. Или: конец января, через год, надеюсь, вы уже начали собираться. Или: о, этим летом уже! И прячут глаза, и идут дальше.
Тем мутным летом мы покупали за краденые копейки пластинки в комиссионных магазинах, бегали по городу мысленно голые, насильственно играли в предсказания, смешили этим цветастых соседок, некоторых пугали до смерти: вот уже мчит на свой четвертый без лифта перепрятывать эмиграционные сбережения. Если бы в те времена был суд, кто-нибудь бы подал в суд, но с этим тогда было сложно.
Эта семья уезжала навсегда, мама, папа и 14-летняя Ляля, имя простое, как пять еще не забытых копеек, фамилия была посложнее, мы ее произносили как Франкенштейн только ради того, чтобы увидеть, как Ляля медленно вынимает из пояса джинсов жесткий кожаный ремень, чтобы преследовать нас с ним, хохоча и плюясь теплой детской слюной, а не этой чужой железнодорожной кровью, темными теплыми дворами, увитыми, будто сиренью, качающимися синими тенями.
Вот она стоит в зияющем провале подъезда, медовые волосы до плеч, апельсиновые тени под глазами, безразмерная
Ляля беременна: она тонкая, тощая, как уличная кошка, и этот маленький тугой живот, размером с крупный грейпфрут, смотрится на ее жестком подростковом теле, как смертельная опухоль – то ли уедет навсегда, то ли умрет при попытке вырезать. Об этом вполголоса переговариваются соседки, когда Ляля победоносно проходит мимо них, вдруг оборачиваясь, сплевывая в снег лужицу перламутровой ржави и так же вполголоса сообщая, что Бараниха собирается в Израиль через год, а квартиру продавать боится, еще бы, сейчас страшно продавать, к Верховцевым вот бандит вместо покупателя ввалился и видеомагнитофон отжал, а мог и Верховцевых захватить в страну похищенных видиков, смотрели бы там в вечности цианидовые мультфильмы до Страшного Суда.
«Уже там, видимо, родит» – сидят по вечерам на скамеечке у подъезда, озабоченно звенят: видимородит, видимородит. Зимородок-герой Ляля проходит мимо, размахивая зеленой, как муха, продуктовой сумкой. Ляля не здесь, у нее дома десять розовых ящиков, по которым она, закусывая щеки от усердия, раскладывает свои школьные дневники, детские рисунки, подаренные нами сборники на аудиокассетах – Ляля хочет то ли забрать с собой свою прошлую, леденцовую, еще детскую жизнь, то ли оставить ее тут нетронутую, как памятник. Мы надеемся, что она оставит это все нам, и когда чугунная приграничная вечность, туго сглотнув, примет послесмерть ее семьи, мы будем годами перелистывать страницы Лялиной жизни. Наверняка это была очень интересная жизнь: например, никто так и не знает, от кого Ляля забеременела. Возможно, мы найдем разгадку на страницах ее дневника. Впрочем, кажется, ее мама и папа искали эту разгадку везде, но так и не нашли, и удивительно быстро смирились: может, это и не беременность вовсе. Во всяком случае, нам она не мешала, мы считали Лялю красавицей. До дара предсказания чужих отъездов у нее обнаружился еще один, не менее бесполезный дар – присев на корточки перед уличной дождевой лужей и опустив в нее ладони, с безошибочной точностью определить день рождения человека, который последним прошел по этой луже как минимум по щиколотку в воде.
Гоняли туда-сюда по лужам пацанов с соседних дворов, уходили зареванные, мокрые, цедили сквозь слезы и зубы свои мелкие, маленькие деньки: седьмого апреля, десятого мая, и Ляля победоносно усмехалась влажными бледными губами, после чего каждый из нас отпускал жесткую птичью лапку крошечного страдальца с Ленинской сорок шесть – беги, малыш, не говори маме, что бродил по лужам, до утра, она и так догадается, материнское предвидение не хуже нашего домашнего.
Ляля не боится стать матерью, Ляля вообще ничего не боится, кроме скорого отъезда – все эти несколько месяцев она задумчиво упаковывает каждую тетрадку, каждый блокнот в целлофановый пакетик, подписывая его несмываемым маркером, часами бродит с нами по слякотному весеннему городу, хватая прохожих за рукава пальто и улыбаясь, пока рот до рвоты наполняется солью и кровью, обнимает кирпичные углы домов, триумфально хамит директору школы, забирая у него ветхие справки про свое образование – Ляле уже можно не ходить в школу, доходит там, и беременность доходит там, шепчут соседки, доходит-доходит, и тянется, как жевательная резинка и поезд в Москву, влажный апрельский вечер, и живот все больше, и вот уже восьмой ящик запечатан ее самодельной девичьей печатью с бельчатами и белым голубиным пухом – то ли надгробие, то ли багаж, не поймешь, не разберешь.
В то время отъезд был как смерть, и мы провожали Лялю, будто на эшафот, паковали ее как на «Титаник», завидовали и ненавидели, и она, хохоча, обнимала нас, повисая на наших плечах, как на последних качелях своей здешней жизни, и обещала писать. Мы отлично знали, что оттуда никто никогда не пишет. Да и какой смысл в этих письмах? Все равно, что явиться на бабушкину могилу и получить от нее прямо там в конверте записку о том, что все хорошо, отлично устроилась. Мы сами видим, что отлично устроилась, мы тебя и устраивали, первыми швырнув горстку земли на палубу твоего деревянного трансвселенского лайнера – ты пропутешествовала, пожалуй, уже до самого центра планеты и вот-вот сгоришь, но не сомневаемся, что устроилась отлично. Все, что происходит с близким человеком по ту сторону, нас не интересует и интересовать не должно. Поэтому важно правильно попрощаться – и это искусство мы освоили в идеале.