Восемь белых ночей
Шрифт:
Я – Клара. Притворное огрызание. Мое притворное послушание. В темной переполненной комнате, где все тени сливались друг с дружкой, мы вряд ли смогли бы подобрать для себя более естественные роли.
Создавая это ощущение непреходящего смятения, она заставляла вас видеть именно те смыслы, которые задумала, – не потому, что любила настоять на своем, а потому, что рядом с ней все казалось настолько наэлектризованным, щербатым, колючим, что не повестись на ее уловки значило проявить пренебрежение к тому, что составляло ее суть. Тем самым она загоняла вас в угол. Поставить под вопрос ее поведение значило уничижить не только это поведение, но и человека, который так себя ведет. Даже то, как она выгибала
Возможно, все это были одни лишь мои выдумки. Не исключено, что она вообще ничего не скрывала. Ничего не таила, не топорщила, никого не боялась. Просто мне хотелось так думать.
Не исключено, что Клара была именно такой, какой казалась: беспечной, порывистой, собранной, язвительной и опасной. Просто Клара – никаких ролей, никаких игр в догонялки, никаких попыток тишком подобраться к незнакомцам или хитростью набиться на дружбу или беседу. Изъяном этой ее стратегии быть самой собой и говорить что думает было то, что люди, не привычные к подобной искренности, принимали эту стратегию за позу, думали, что Клара просто лучше других скрывает свою застенчивость, но при этом внутри столь же боязлива и не уверена в себе, что это ее нервозное поведение – начиная с того, как она опускала локоть мне на плечо, имея в виду: «Не спорь, ладно?», когда я препирался по поводу пунша, до руки, возникавшей ниоткуда, было сплошным подлогом – так бриллианты, бывает, блеснут поначалу, и ты уже рассудил, что это стекло, а потом вглядишься, хлопнешь себя по лбу и пытаешься понять, с чего принял их за фальшивку. А подлог – не в них, а в нас.
Есть люди, которые, приблизившись, обязательно оцарапают. Близость начинается с трения, а издевка, как и презрение, – кратчайший путь к сердцу.
Ты не успеваешь договорить фразу, а они уже вырывают ее у тебя изо рта, закручивая совершенно в иную сторону, придавая ей такое звучание, будто она содержит тайный намек на вещи, о которых ты и думать не думал, что тебе их хочется, и запросто прожил бы без них, а теперь – вынь да положь, как вот мне теперь вынь да положь этот бокал пунша, да еще и со вкусностями, именно так, как она обещала, как будто весь нынешний вечер и еще очень, очень многое зависит от одного этого бокала.
Простит она мне мою нерешительность? Или она усмотрела в ней победу своей воли? Или вообще не мыслит в таких категориях? А в каких категориях – и почему я сам не умею в них мыслить?
Через миг она исчезла. Я ее утратил.
Мог бы сообразить заранее.
– Ты действительно хочешь пунша? – осведомилась она, возвращаясь, – она несла тарелку, на которой были тщательно разложены японские закуски – россыпь крошечных квадратиков, какую мог составить один только Пауль Клее. Пунша, объяснила она, налить не удалось – слишком толпа густая. – То есть никакого пунша.
Прозвучало это как: «То есть теперь терпи».
Я хотел было ее упрекнуть – не потому, что испытал внезапное разочарование, не потому, что это «то есть» прозвучало немного холодновато, несмотря на беспечность тона, а потому, что мне казалось, будто все эти разговоры – сходить за пуншем, не ходить, все-таки сходить – велись ради одной цели: позабавиться со мной, бросить мне наживку, взлелеять, а потом сокрушить надежды. А теперь, дабы оправдаться за то, что не сдержала обещания – или не потрудилась его сдержать, – она пыталась выставить дело так, будто я с самого начала и не хотел никакого пунша – что было истинной правдой.
Я отметил, что закуски она рассортировала парами и разложила на тарелке аккуратными рядками, можно подумать, тщательно построила очередь для погрузки в
– Честно говоря… – начал я, плохо понимая, что еще добавить, – и осекся, потому что знал: тем самым я привлеку ее внимание.
– Что? – В голосе скрипнула притворная досада.
– На самом деле я пунш терпеть не могу, – сознался я.
Она в свою очередь рассмеялась.
– В таком случае, – она говорила с расстановкой, она тоже знала, как подвесить вопрос, как заставить меня затаить дыхание и дожидаться следующего слова, – я не терплю, просто не-терп-лю – пунш, сангрию, всю дамскую дрянь, которую разливают поварешкой, дайкири, харакири, vache qui rit[2]. Меня от них мутит.
Вот так она выдергивала коврик у вас из-под ног в тот самый миг, когда вам казалось, что вы взяли над ней верх в последнем раунде. Я – Клара. Я тебя все равно переиграю.
Вопрос, который так и не прозвучал, – видимо, мы оба предполагали, каким будет ответ, – это зачем было столько препираться из-за пунша, если он нам ни к чему.
Опять же, то, что вопрос не прозвучал, могло значить: мы оба подумывали его задать, но отказались от этой мысли. Мы улыбнулись молчаливо заключенному перемирию, улыбнулись, только чтобы улыбнуться, улыбнулись, потому что знали – и каждый хотел, чтобы знал другой, – что запросто ответим на вопрос, зачем препирались из-за пунша, – стоит лишь другому задать этот вопрос хоть намеком.
– Мне вообще вряд ли нравятся люди, которым нравится пунш, – добавил я.
– А, если ты к этому клонишь, – произнесла она, явно чтобы не позволить мне взять верх, – то уж ладно, сознаюсь: мне против шерсти все эти вечеринки, где в самой середине стола красуется миска с пуншем.
Вот такой она мне нравилась.
– А что до людей, которые ходят на вечеринки, где в самой середине стола красуется миска с пуншем, они тебе тоже против шерсти?
– Против шерсти ли мне тедругие? – Она подумала. – Ты это хочешь спросить?
Видимо, именно это я и хотел спросить.
– Чаще – да, – сказала она. – Почти все люди – Шукоффы. Кроме тех, которые мне по шерсти. Но пока не станут по, и они тоже – Шукоффы.
Мне страсть как хотелось узнать, какое место я занимаю на шкале Шукоффов, но спросить я не решился.
– А с какой радости ты знакомишься с Шукоффами?
Мне нравилось повторять ее словечки.
– Тебе правда интересно?
Мне было страшно интересно.
– От скуки.
– Скука под рождественской елкой?