Восемь сантиметров: Воспоминания радистки-разведчицы
Шрифт:
Всех мыслей не припомню. Конечно, удивлялась, как Сашко не объяснил, что именно произошло. Неправда, он пытался: дед его перебил…
Дальше было так. Ничего мне другого не оставалось, как пойти кружным путем по неизвестным мне улочкам. Вдруг навстречу Сашко. Из окон нас видно. Он смотрит без улыбки:
— Предъявите документы!
Я ему дала свой аусвайс. Он его крутит так и сяк, а сам шепчет:
— Попусту шляешься, дура! Явись вовремя. Деду передай сообщение от четвертого декабря: наши под Сталинградом освободили еще десять населенных пунктов. — Отдает пропуск и громко говорит: — Можете быть свободны! — Напоследок опять шепотом: — В двенадцать пятнадцать жду…
Я побежала. Дома застаю картину: соседка обмывает
Я зло сказала:
— Уйдите!
Соседка улыбается:
— Слава богу, ты живая.
— Вам говорят — уходите сейчас же!
— Ухожу, ухожу!
Она испарилась, а я вся в слезах упала на табуретку. Вдруг дед ко мне обращается:
— Ну что, что ты?
Значит, он притворялся, что без сознания. Я ему все откровенно рассказала. Дед говорит:
— Видишь, не миновать нам Сашко… С другой стороны, десять пунктов, которые освободили наши под Сталинградом… Подойди ко мне.
Я подошла. Дед мне слезы вытер. Ладонь жесткая, точь-в-точь как у родного моего папки.
— Соседке ты, Женюшка, напрасно все-таки сказала…
— Что я ей сказала?.. Она пришла просить для голодных детей.
— Ладно, потом разберемся…
В двенадцать пятнадцать я была у того самого места. Движение стало оживленнее. Замерзшая лужа — по ней не только люди шли, но и транспорт. Какой тут транспорт? Бывают немецкие машины, иногда возок с дровами или углем: возчики из мобилизованных стариков доставляют со станции топливо в дома, где расквартированы фрицы.
Я, как подошла, застала такую картину. Старик в кожухе и брезентовом плаще с капюшоном тянет за узду запряженную в сани лошадку. Она по льду скользит — разъезжаются ноги. А возчик ее тянет в сторону, туда, где булыжник. Он ее хлещет кнутом, матерится — обычное дело. Тут навстречу легковая машина. Рядом с шофером какой-то эсэсовский офицер, весь в черном. Машина штабная, «мерседес-бенц», сверкает новизной. Здесь и без того узкое место, а лошадь загородила путь. Шофер резко сигналит, громко. Лошадка дрожит. Возчик, бедолага, то ее тянет, то хлещет, то подбегает к возку подтолкнуть — растерялся. Кто-то из прохожих взялся помогать, но постовой полицай подбежал со своей дубинкой:
— Р-разойдись!
Он старается, чтобы фашист видел его рвение. Народ не должен перед лицом такого чина собираться в кучу. Разойтись, однако, не просто. Кого-то возком прижало к развалинам дома, кто-то хочет перебежать на ту сторону, но при виде гитлеровского офицера в страхе отступает.
Это все мгновение, минуты не прошло. Но разве фашист может терпеть? Открывает дверцу, выходит, орет:
— Доннерветтер! — И еще что-то… Высокий, упитанный, глаза выпучены.
Откуда ни возьмись к первому полицаю подбегает на помощь второй. Маленький, да удаленький. Это, я вижу, Сашко. Чтобы освободить проезд, он с разгона толкает лошадь, старается изо всех сил. И вдруг лошадь падает, оглобля въезжает в стекло машины, трах, дзынь, эсэсовец выхватывает из кобуры парабеллум…
Прохожие — кто куда. Я вскарабкалась на кирпичи и вроде бы с перепугу надаю ничком на сваленную трубу… Не одна я упала — многие легли на землю, в том числе и старик возчик. Эсэсовец кричит на Сашко, тот что-то объясняет, может, недостаточно почтительно… Эсэсовец поднимает на него пистолет… Я рассовала по карманам бумажки, которые нащупала в трубе; так торопилась, что руку измазала в саже. Подыматься сразу не стала. Все лежат, и я лежу. Потом все повскакали, побежали, и я с ними. Прямо домой.
Что там дальше было, не знаю. Через час к нам с дедом пришла соседка, рассказала, что полицая Сашко беспричинно расстрелял какой-то важный фашист.
— Что же это делается, Тимофей Васильевич? Они уже своих принялись стрелять, будто собак…
Я спрашиваю:
— Вы там были, тетечка?
— Что ты! Я из дома от детей никуда. Народ
Дед к ней обращается:
— Соседка! — И смотрит прямо в глаза.
— Что, Тимофей Васильевич?
— Ты меня считала, что я немецкий холуй?
— Ну!
— Христом богом тебя прошу — считай так и в дальнейшем. Нужно для нашего же дела, для советского. Не ходи к нам… Недолго осталось… Терпеть нам осталось совсем недолго. Может, неделю или дней десять…
Ошибся дедушка Тимофей. Ровно два месяца оставалось до освобождения Кущевки.
Это я теперь знаю, тогда, конечно, думала точно как и дед.
Еще когда дед тяжко хворал, мне свои передали, чтобы готовилась к уходу через линию фронта. Много думала: зачем уходить, как оставить больного деда? Ему я об этой радиограмме не сказала: нет подтверждения, чего ж понапрасну волновать. К тому же старик поправляется. Правду говоря, я уже и тогда сообразила: случись, болезнь кончилась бы смертью, меня бы для самостоятельной работы в Кущевке не оставили… Я поторопилась сообщить, что он выздоровел, хотя до полной поправки было далеко.
Потом два сеанса подряд я передавала добытые из «почтового ящика» сообщения подпольных групп.
Однажды дед сказал:
— А теперь ты, Женюшка, готовься держать прямой контакт: пойдешь на встречи с нашими людьми, с подпольщиками то есть. Ах, и хорошие есть ребята, орлы.
— Вы бы и раньше меня могли посылать, — проговорила я с некоторой обидой.
Он посмотрел с улыбочкой:
— Так ты, значит, думаешь?..
— Вы смеетесь? Наверное, считали недостойной доверия?
Дедушка серьезно сказал:
— Я сильно пуганый, вот в чем вопрос. Уважаю молодых, но я их и побаиваюсь. Ты маленькая, а, между прочим, вроде Андрюхи отчаянная. Молодые, я убеждаюсь, куда как более подходят в партизаны. Потому как вам, комсомолятам, хуже смерти, ежли оскорбляют душу.
— А вам безразлично?
Он вдруг обиделся. Голос задрожал:
— Как же ты, умная девушка, можешь такое спросить? «Безразлично»! Помнишь, мне гауптман влепил в ухо? Как думаешь, что в моей душе творилось? Но… душа оч-чень уж сложная штука, особенно для подпольщика. Она твоя. И вроде бы собственная. Какая с детства завелась, до самой смерти не меняется. Ежли нежная, да еще и ласковая, такая и остается. И чувствительность душевная, и взрывчатость, и отклик души на несправедливость — все и завсегда при тебе с младенчества до древних лет. Может она у меня заскорузнуть, как ты находишь?.. Я не верю. В нее, в душу то есть, плюют, вколачивают гвозди, студят душу и поджаривают. А все она одна и та же. Вот только скорлупа на ней с годами толщеет. Откудова берется скорлупа? От головы, которая говорит коротушечное словечко «н а д о!». Моего сына уводили на расстрел, душа плакала, а разум заставлял ее молчать, скорлупа держала. И я даже к глазам, к зрению своему, душу не подпустил. Смотрел, как сына родного, кровинку мою, палили, скручивали, волокли. И я говорю: «Не знаю, кто таков». Вот как было, Женюшка. И Андрея я видел, как его брали. Стоял. Молчал. Богу молился, чтобы самого меня не заставили хватать и тянуть. Вот тогда бы и лопнула скорлупа… А я ведь знаю: Андрюха в меня верил, что я себя не выдам. Он один только раз зацепил меня глазом. И я почуял — просит прощения, что полез куда не надо… А ты говоришь «безразлично»… Ждешь, что об Андрюхе скажу. Терпи, дотерпишься. Зараз другое. Имеем мы право собственную душу, как бомбу или гранату, швырять во врага?.. Нет, не имеем. Я же своей волей с завтрашнего дня душу твою из собственности твоей изымаю — делю на всех наших подпольщиков. И уже ты ее не можешь ни взять, ни швырнуть. На это не имеешь права. Хочу, мол, и погибну, мне в душу плюют! Дудки! Окончилось твое хозяйствование над своей душой… Ну как, Женюшка, пойдешь на встречи или душа в пятки ушла?