Воскресение в Третьем Риме
Шрифт:
Осенив стол крестным знамением, Питирим снова произнес: „Светбог“, подождал, пока племянник ответит: „Святбог“, и заключил: „Сватбог“. Потом он заговорил о книге Чудотворцева, которую прочитал внимательнейшим образом. В целом Питирим одобрил книгу, посетовал только, что царская родословная дана там не полностью. Царь Ампир даже не упомянут. Чудотворцев не сразу понял, о ком идет речь. Оказалось, что Ампир – Приам (точная анаграмма этого имени). Троянские цари, согласно Питириму, происходят из страны Медведии. Чудотворцев подумал, что речь идет о Руси, и Питирим не отрицал этого, но его Русь простиралась гораздо дальше, чем принято считать. Оказалось, что Медведия – это Аркадия, и царь Давид ведет свой род оттуда. Там был царь Енох, а в Троицыном Царстве царь Ампир, то ли дед, то ли прадед царя Давида. Тут Чудотворцев вспомнил, что Ампир (empire) по-французски означает „царство“. „А как же иначе“, – удовлетворенно кивнул Питирим. Троицыным царством Питирим называл Трою: „Оттуда и тропа Троянова, оттуда Трояновы, мы с тобой“. Чудотворцев понял, что царем Енохом Питирим называет Энея. „Енох ведь не умер, – проронил он. – Они там (он указал в сторону гор) зовут его Идрис“. Трою основала светлая Троица: Светбог, Святбог, Сватбог. Темная троица, Блудбог, Блядбог и Бледбог, наслала на Трою свои полчища. Человек тоже троичен: Блудбог овладевает духом, Блядбог – душой, а Бледбог – телом. Рать Светбога красная, рать Бледбога белая. Троянская царица Елена, но есть и Лже-Елена: Лилька-кровопийца.
Разумеется, Питирим беседовал с Платоном неоднократно, и, наверное, не все подробности этих бесед Чудотворцев сообщил мне. Наступил Ильин день, и к вечеру Питирим пригласил племянника следовать за собой. Они углубились в горы, и в сумерках поднялись по крутой тропе. Чудотворцеву то и дело приходилось хвататься за колючий кустарник, чтобы не загреметь в тихие долины, полные свежей мглой. На вершине гора перестала казаться высокой. Там собрались люди. Чудотворцев узнал кое-кого из своей родни. Среди казаков стояли горцы, которых он привык видеть вокруг Питирима. Питирим подвел племянника к обуглившемуся дереву Должно быть, в него ударила когда-нибудь молния. Слышалось громкое журчание. Из-под корней дерева бил ключ, срывающийся небольшим, но упругим потоком с каменистого склона. Поддеревом были сложены грубые каменные глыбы, на которых лежали вязанки хвороста. Рядом был привязан баран, запутавшийся рогами в колючем кустарнике. Мальчик держал барана за привязь, хотя в этом не было нужды. То был младший внук Питирима, племянник Платона Аверьяшка. Он только что родился, когда Платон приезжал в первый раз. Платону рассказывали, что Аверьяшка долгое время не выговаривал своего имени, называя себя Авель-Ян. Рядом с ним стоял его старший брат, пятнадцатилетний Кондратий. Питирим твердым шагом подошел к Аверьяну. Он остановился под сожженным деревом. Платон видел, как шевелятся его губы. Вдруг Питирим выхватил кинжал, и мальчик зажмурился под лезвием, засверкавшим в последнем луче заходящего солнца. Платон Демьянович уверял меня, что не сомневался в это мгновение: на Питирима накатило и он заколет мальчика. Но он заколол барана.
Барана тут же освежевали. Чудотворцев думал, что его будут жарить, но тушу обложили хворостом, а хворост подожгли. Баран сгорел целиком, и тогда раскаленные камни жертвенника облепили тонко раскатанными пластами теста. Когда хлебы испеклись, Питирим начал переламывать их, протягивая каждому по куску. Горячий хлеб запивали ключевой водой из одного и того же ковша. Когда каждый получил по куску хлеба, испеченного на камнях, где только что сожгли барана, Питирим простер обе руки к востоку и произнес:
– Светбог!
– Святбог! – откликнулись все присутствующие хором, подчеркивающим гортанные голоса горцев.
– Сватбог! – торжественно воскликнул Питирим, и на востоке без грома сверкнули одна за другой три молнии: красная, голубоватая и зеленая. „Хызр“, – выдохнули горцы при виде зеленой молнии. „Илья“, – сурово подтвердили казаки. „Идрис“, – отчеканил седобородый горец, и Платон увидел, что его голова повязана зеленым тюрбаном. „Хызр – человек-ангел, дарующий бессмертие живой водой. Ангел в зеленом или сам зеленый, – сказал Питирим, когда они спускались с горы, хотя Чудотворцев ни о чем не спрашивал его. – Идрисом они называют Еноха, а Илья он Илья и есть. С Христом на горе являлся“. Наверное, Чудотворцев вспомнил барана, заколотого под сожженным деревом, когда в кабинете Михаила Верина Кондратий сказал ему, что своими руками убил Аверьяна, оказавшегося белым, а дед Питирим, узнав об этом, умер на другой день. Все трояне, последователи Питирима, поддержали большевиков, и все были расстреляны большевиками.
Вернувшись осенью 1906 года в Москву, вернее, в Быково, Платон Демьянович вдруг болезненно почувствовал, как он одинок в своей благополучной семье, среди своих подозрительно настроенных коллег, да и среди своих читателей, не столь уж малочисленных. „Власть не от Бога“ принесла ему некоторую известность, более широкую, чем он рассчитывал, но не такую, какую он предпочел бы. Естественнее всего он чувствовал себя все-таки среди „взыскующих Града“, как называл он своих читателей из народа, какие бы фантастические или фанатичные толкования его книги они на него ни обрушивали. Обозначение „взыскующие Града“ было вполне обоснованно, так как едва ли не каждый из них начинал и заканчивал разговор словами апостола Павла: „Града, зде пребывающего, не имамъ, грядущего града взыскуемъ“ (Евр., 13:14). Платон Демьянович говорил, что это и есть настоящая формула русской революции, ее идеология вкратце. Что же касается читателей более подготовленных, будь то земский, чеховский интеллигент, эстетствующий декадент или университетский профессор умеренно либерального толка, все они сторонились Чудотворцева, остерегались его, будучи не в состоянии уследить за изгибами его ищущей, парадоксальной мысли. Для всех, включая революционеров, Чудотворцев был чересчур революционен и при этом чересчур православен. Такое сочетание представлялось столь невероятным, что Чудотворцева в печати предпочитали не упоминать. Скрытая неприязнь к Чудотворцеву царила и в церковных кругах, где ходили слухи о его принадлежности если не к масонству, то к Спасову согласию, но от нападок на него воздерживались, ибо эти мистические завихрения (так называли в доверительных разговорах идеи Чудотворцева) были канонически так строго обоснованы, что возразить на них никто не решался, чтобы невольно не разоблачить собственного невежества. Тридцатилетие Платона Демьяновича прошло не то что незамеченным, о нем не вспомнила сама Олимпиада, и не с того ли дня Чудотворцев избегал отмечать свои дни рождения?
Он избегал их, как Олимпиада избегала своего законного супруга. Прежде всего, она старалась оградить от отцовского влияния Павлушу, уже начавшего учиться музыке и обнаружившего недюжинные способности. Конечно, о вокальных данных было еще рано говорить, но от отца мальчик унаследовал музыкальную память и не от деда ли Демьяна музыкальный слух, о чем Олимпиада пока боялась говорить, чтобы не сглазить, но уже видела или даже слышала в сыне материнским внутренним слухом настоящего великого певца, каким должен был стать и не стал его дед. То была эпоха шаляпинских триумфов, но чем больше Олимпиада восхищалась Шаляпиным, тем упорнее верила в своего Павлушу которому предстояло добиться того же и в свое время Шаляпина превзойти. Олимпиада по возможности
Иногда на концертах Шаляпина вместе с женой и сыном появлялся Платон Демьянович, но Олимпиада предпочитала, чтобы это происходило как можно реже, во-первых, потому, что после концерта общение отца и сына очень трудно было ограничить, и Олимпиада замечала, с каким интересом Павлуша прислушивается к рискованным отцовским высказываниям, а во-вторых, „в маленькой квартирке“ ей самой труднее было уклоняться от близости с законным супругом, чем в отеческих хоромах, где ей легче было уединиться, ссылаясь на нездоровье, на посты или просто на усталость после напряженного рабочего дня (она действительно вынуждена была заниматься „делом“ то далеко заполночь, то с раннего утра, просматривая счета или читая коммерческую переписку, и на супружеские объятия у нее не оставалось времени по вполне законным, уважительным причинам). Платон Демьянович думал сначала, что за Липочкиной холодностью скрывается ревнивая обида на любовные интриги, случавшиеся в его жизни чаще, чем ей хотелось бы, но вскоре он убедился, с каким безразличием она к этим интригам относится вплоть до того, что она даже склонна эти интриги поощрять, приглашая в дом в качестве прислуги непритязательных красоток, способных, по ее мнению, вызвать интерес Платона Демьяновича. В подобной снисходительности к мужниным слабостям можно было усмотреть и своего рода патриархальную супружескую любовь, если бы Олимпиада была, скажем, старше своего мужа и не привлекала бы его, но дело обстояло, в общем, не так или не совсем так. Наверное, только после смерти Олимпиады Платон Демьянович постепенно догадался, что едва ли не больше, чем новой беременности, Олимпиада боялась отцовского влияния на сына, так как весь ее жизненный интерес сосредоточивался на другом, вернее, все на том же Полюсе. Она не то чтобы физически боялась новых родов и всего того, что им предшествует, она боялась, как бы Павлушу не обидели. Но в Олимпиадиной отчужденности трепетала и совсем особенная жилка, которой Платон Демьянович не мог не чувствовать, но тем более не решался определить. Быть может, не смея признаться в этом себе самой, Олимпиада давно уже заподозрила, что заняла в его жизни не свое место, что он принадлежит на самом деле той, кого он всю жизнь ищет, а может быть, и нашел (откуда ей было знать?). Кротко снося раздражение Платона Демьяновича, она уклонялась от близости с ним, как только могла, а он видел в ее отчужденности лишь продолжение той враждебной изоляции, которой подвергала его отечественная интеллигенция, и все чаще с его уст срывалось язвительное „Гордеевна“, отчего Липочка болезненно сжималась, как будто ее хлестнули кнутом.
Опасения Олимпиады подтверждались изысканиями, которым Платон Демьянович предавался в это время. Олимпиада вообще следила за трудами своего супруга пристальнее, чем он думал. Она, во всяком случае, читала все, что он писал, как бы ни были сложны его философские сочинения, но и замыслы Платона Демьяновича не ускользали от ее тревожного внимания, хотя она сплошь и рядом интерпретировала эти замыслы по-своему Допускаю, что Платон Демьянович мог ей казаться чернокнижником, но за святого она его тоже принимала. Она знала, что он ищет, и в этих исканиях совершенно верно угадывала нечто личное. В те годы Платон Демьянович погружается в изучение Священного Писания, вникает в необозримую традицию, ветвящуюся вокруг Ветхого Завета. Для этого Чудотворцев давно уже изучал древнееврейский язык. Несколько лет с перерывами он посещал занятия по древнееврейскому языку в Духовной академии и для углубленного изучения источников сблизился со старшим из братьев Варлих Гавриилом Львовичем, писавшим по псевдонимом Правдин.
На сближение и даже на дружбу с Гавриилом Правдиным Чудотворцева подвигла не только библеистика. По-видимому, Чудотворцев страдал в это время от одиночества болезненнее, чем признавался даже впоследствии мне. „Вехи“ не упомянули Чудотворцева, как и другие респектабельные философские издания, но многое, если не все в этом сборнике было направлено против чудотворцевской „Власти не от Бога“. Прямо на свой счет Чудотворцев относил, например, следующий пассаж: „Каковы мы есть, нам не только нельзя мечтать о слиянии с народом, – бояться его мы должны пуще всех казней власти и благословлять эту власть, которая одна своими штыками и тюрьмами еще ограждает нас от ярости народной“. Не решусь утверждать, что Чудотворцев мечтал о слиянии с народом (сам он, вероятно, сказал бы, что ему и сливаться не надо было бы, что можно было понимать двояко: не надо сливаться, потому что он и без того к народу принадлежит, но если бы и не принадлежал, то не стал бы сливаться), но вот благословлять эту власть он категорически отказывался, что вызвало интерес к Чудотворцеву и даже что-то вроде приязни у красного Михаила Верина, но в конце концов Чудотворцев предпочел все-таки Гавриила Правдина, быть может, потому, что Верин так и революционерствовал за границей, а Гавриил Львович туда только эпизодически выезжал в поисках нужных ему редких материалов, предпочитая обитать в России.
Это не могло не импонировать отцу братьев Верин-Правдин известному банкиру Льву Елизаровичу Варлиху. Лев Елизарович (Лейб бен Элиезер) был по-своему личностью колоритной. Владелец весьма солидного банка, распространившего свои операции не только на Восточную, но и на Западную Европу, начинавшего уже осваивать американские пространства, Лев Елизарович был, прежде всего, религиозный иудей, что не мешало ему быть русским патриотом, причем самого что ни на есть консервативного, монархического толка. Ему только православия не хватало, чтобы полностью сомкнуться с крайне правыми, примкнуть к Союзу русского народа или даже к Союзу Михаила Архангела (кстати и сын у него звался Михаил). Говорят, на коронации Николая II Лев Елизарович преподнес государю в дар от еврейской общины свиток Торы, и государь будто бы поцеловал этот свиток, чем приобрел пламенного приверженца в лице банкира Варлиха. Лев Елизарович был непоколебимо, непререкаемо убежден, что кондовое, религиозное еврейство, преданное древнему закону, может сохраниться лишь в православной, самодержавной России, а не на растленном, либеральном Западе, ассимилирующем еврея, что не сулит еврею ничего хорошего. Кажется, Лев Елизарович отчасти предвидел истребление евреев немецкими национал-социалистами, тем более что по Европе он ездил много и по-немецки (а не только на языке идиш) говорил и писал свободно, так как в детстве посещал не только хедер, но и немецкую гимназию. Лев Елизарович твердо верил, что еврейство может дождаться Мессии только в России (самую рифму „Мессия-Россия“ он считал провиденциальной). Лев Елизарович был закоренелым, непримиримым противником сионизма, поскольку еврейское государство в Палестине невозможно до пришествия Мессии, ибо такова воля Божья, чему Лев Елизарович находил недвусмысленные подтверждения у пророков. Даже в черте оседлости Лев Елизарович усматривал нечто благодетельное как в надежной ограде от растлевающего безбожия, и поездки набожных евреев в Иерусалим к Стене Плача он финансировал лишь при условии, что паломник подпишет обязательство вернуться в Россию, иначе деньги, затраченные на поездку, будут с него беспощадно взысканы.