Воскресение в Третьем Риме
Шрифт:
Отношения Олимпиады со скитом никогда не прерывались. Она регулярно посылала матушке Евстолии письма, в которых, как могла, подробно описывала жизнь Платона Демьяновича, не упрекая его ни в чем и не жалуясь на него. Некоторые из этих писем чудом сохранились. Сохранилось и письмо матушки Евстолии, благословляющее Олимпиаду на расставание с мужем и сыном, а также на уход в скит. Примером для Олимпиады была сама Евстолия, без липших слов обрекшая себя никогда больше не видеть ни внука… ни сына. По крайней мере, Олимпиада могла быть уверена, что в скиту больше никто не назовет ее Гордеевной.
Олимпиада засобиралась в скит на другое же утро, но днем позже слегла в страшном жару, задыхаясь от непрерывного кашля. Доктора Госсе давно уже не было в живых. Старенький доктор, которого позвал Чудотворцев, нашел у больной крупозное воспаление легких. У нее уже началось кровохарканье, а она по-прежнему лежала в нетопленой комнате, где температура упала ниже нуля, а на улице стоял трескучий мороз. Когда Чудотворцев спросил, что же делать, старичок только руками развел, совсем как его предшественник доктор Госсе:
– Платон Демьянович, все под Богом ходим…
Не успел доктор уйти, как в квартиру снова кто-то позвонился, как тогда говорили. Платон Демьянович подумал, что это Полюс пришел, но, когда он открыл дверь, ему предстал… лесной старец в своей белой овчине. Платон Демьянович не видел его много лет и подумал, что лесной
А Платон Демьянович все еще вспоминал и обдумывал последние или предпоследние слова Олимпиады. И в предсмертном бреду она была скупа на слова, но воспоминаний и обдумываний последних Липочкиных слов Платону Демьяновичу хватило на всю его долгую (кто-то сказал: нескончаемую) жизнь. Когда он пытался успокоить Олимпиаду насчет Павлуши, дескать, пенсия от Орлякина вот-вот возобновится, Олимпиада только усмехнулась. (И то сказать, Арлекину к тому времени было больше семидесяти лет, и за границей он далеко не процветал, что Чудотворцеву следовало бы знать.) Но умирающая не удержалась и спросила своего благоверного:
– Неужели ты до сих пор не понял?
– Что не понял? – откликнулся Платон Демьянович, колеблясь, не в бреду ли она говорит.
– Да эту пенсию… я платила с тех пор, как ты замок свой купил.
И за несколько минут до того, как в комнату ворвался Полюс, она чуть слышно прошептала:
– Я была тебе верной женой… как умела. Но Бог знает, была ли я тебе женой… У тебя же другая есть… Уж она-то тебя не оставит…
Можно было подумать, что она говорит об Аделаиде, но тут вбежал Полюс, и у Чудотворцева осталось предположение, что Олимпиада чего-то не договорила и вообще не Аделаиду имела в виду. Так или иначе, после смерти Олимпиады Чудотворцев окончательно прекращает работу над «Действом о Граали» и решительно приступает к исследованию о православной эпиклезе, почувствовав себя свободным от обязательств перед Орлякиным. По некоторым словам Платона Демьяновича можно заключить, что работу над «Действом» запретил ему старец Иоанн, но это все-таки мой домысел. По сохранившимся от «Действа» фрагментам можно судить, как необычно оно было задумано. По Чудотворцеву Парсифаль сначала попадает не в замок страждущего короля Анфортаса; то, что он видит, – лишь наваждение Клингсора, в точности воспроизводящее, впрочем, твердыню Мунсальвеш (Монсальват) с Граалем и всеми его ритуалами, так что Парсифаль одновременно виновен и невиновен: виновен, потому что не спросил, чем вызваны страданья короля; не виновен, так как, хранимый Провиденьем, не поддался искушению, пусть невольно, чтобы извлечь из искушения урок и задать свой вопрос, когда вопрос действительно целителен, а не тогда, когда его целительную силу может присвоить себе Клингсор, присваивающий своему замку имя La Merveille. По фрагментам видно, как тщательно разрабатывалась Чудотворцевым линия Кундри и как артистично старался он уйти от влияния Рихарда Вагнера. Сохранился танец Кундри, отчасти напоминающий «Весну Священную» Стравинского, но на другой мелодической основе, скорее всего, на кельтской, не без шотландских волынок, настоящий зародыш балета, наверняка дававший пищу мечтаниям Аделаиды.
Не прошло и сорока дней после смерти Олимпиады, как Аделаида объявилась в Москве. «Почуяла мертвечину», – обмолвилась бабушка Кэт. Аделаида вела какие-то переговоры насчет своих возможных гастролей в Москве, но истинной целью ее приезда было, конечно, свидание с Чудотворцевым; и тот, разумеется, не мог уклониться от этого свидания. Аделаида предложила ему буквально то, на чем настаивала перед смертью Олимпиада, как будто Аделаида сговорилась с покойницей. Напрашивалось подозрение, не поторопила ли Олимпиада свою смерть, чтобы развязать Платона Демьяновича для скорейшего отъезда в свободный мир, как сказали бы позже. Именно это и предложила Платону Демьяновичу Аделаида, включая отъезд Полюса (о его вокальных данных она успела навести справки, да и сама она верила в легенду о голосе Демона). Для самого Платона Демьяновича она добилась приглашения читать лекции в Сорбонне о платонизме ранних схоластиков. «Бытие имени» было к тому времени уже переведено на французский язык. Сама Аделаида должна была показать в Париже свои, то есть чудотворцевские балеты. Чудотворцеву трудно было отказаться от подобных перспектив, но, как впоследствии выяснилось, это не значило, что он согласился.
И Олимпиада, и Аделаида недооценили прочность «железного занавеса», о котором В.В. Розанов тогда уже написал, но и он вряд ли представлял себе бюрократическую будничность и непроницаемость этого апокалиптического образа. Казалось бы, новая власть не должна препятствовать отъезду тех, кто, мягко говоря, не совсем ей сочувствует, и следовало бы поощрять их добровольную, лояльную эмиграцию, так как ожесточенных, скрытых противников внутри страны хватало и без них, но, оказывается, для того чтобы выехать за границу, нужно долго и упорно «убежденно» доказывать свою лояльность к советской власти и брать на себя торжественное обязательство не бороться против нее ни при каких обстоятельствах, что, кстати, и в принципе невозможно, если отъезжающий так лоялен, как он вынужден утверждать. Всему этому Аделаида подверглась на всю катушку. Для нее было полной неожиданностью встретить среди начальников, решающих вопрос о выезде, таких утонченных ценителей ее искусства. Они столь проникновенно говорили о значении классического балета для Советского государства и о ее, Аделаиды, хореографическом гении, что она сама, кажется, заколебалась, уезжать ли, и убеждая Платона Демьяновича, убеждала сама себя. Аделаида слово в слово повторяла аргумент Олимпиады: «Чудотворцевым здесь житья не будет». Напомнила она ему и о недавнем расстреле Аристарха Ивановича Фавстова. Аделаида была совершенно убеждена, что без Платона Демьяновича ее искусство
Здравница находилась в Кратове, откуда до Быкова рукой подать, и Мочаловка, и Москва в пределах досягаемости. Впоследствии эту здравницу переквалифицировали в санаторий для старых большевиков. Но нельзя же пользоваться благами здравницы, столь драгоценными в столь тяжелое время, и каждый день добираться до Москвы, чтобы ходить по разным учреждениям, как того требовали хлопоты об отъезде ни много ни мало за границу. К тому же в здравнице был установлен режим, нестрогий, щадящий, но все-таки обязательный. Отсутствуя даже по уважительной причине, пациент рисковал трехразовым питанием, составлявшим важнейшее преимущество здравницы. (Слово это уже приобрело неизгладимо советский колорит, сочетающий доброжелательность с принудительностью, оздоровительное с исправительным.) Десять лет спустя Чудотворцев понял, что режим здравницы был предвестием тюремно-барачного будущего. Но тогда он даже режим принимал как должное. После тяжелой зимы, которой, казалось, конца не будет, Чудотворцева застигла врасплох ранняя, можно сказать, неожиданная и потому особенно бурная, подмосковная весна. Сначала Чудотворцева поразило журчание ручьев, переходящее в рокот и в грохот. Можно было подумать, что большая река разлилась, хотя неизвестно какая; Москва-река текла далеко в стороне, а вокруг было настоящее половодье. Рядом с могучими, гулкими потоками сквозь островки смерзшегося, потемневшего снега пробивались ручейки, кроткие, вкрадчивые, мутные в тени, а на солнце совершенно голубые, сливающиеся с голубизной паводка, чтобы вместе с ним вобрать в себя небесную голубизну, где на закате таял и все никак не мог растаять расплывчатый, но четкий молодой месяц:
Не успеешь выбежать из дому Ни назад не глянешь, ни вперед; Солнцем подожжет весна солому Целиком глаза в себя вберет.И над этими глазами весны, курлыкая, крякая и гогоча, кружили перелетные птицы:
И увидишь ты свои угодья, В новолунье различишь свой герб Лебединым оком половодья, Синевой с хрусталиками верб.И тут же возле студено вскипавшей воды пробивались цветы, млечные подснежники, голубые пролески, солнечно-желтая мать-и-мачеха. И на мрачном по-весеннему фоне хвойного леса выделялась черная рамень лиственного, пока еще коричневатая на солнце, – грифельная доска, сквозь которую начинают пробиваться зеленые письмена.
Каждый день Платон Демьянович надолго погружался в это звучное, изобразительное изобилие, отвлекаясь от рукописи, привезенной с собой. Вероятно, он готовил к печати «Жертвоприношение в истории», но, может быть, там, в здравнице, появились и первые наброски книги «Материя мифа», где так ощутимы веяния природы, чувственно-упоительный диалог со стихиями. Но в кратовской здравнице Чудотворцев частенько отвлекался от рукописей, привезенных из Москвы, и начал писать кое-что другое. Дело в том, что свою комнату он делил не с кем иным, как с Гавриилом Правдиным, и обоим было о чем поговорить. На них обоих действовала головокружительная весна, располагавшая к бессонницам, хотя соловьиное пение они услышали лишь в конце своего здравничного срока. У обоих были поводы не спать по ночам, что располагало философов к длинным разговорам, но ночные разговоры пришлось прекратить не только по требованиям режима: и Чудотворцев, и Правдин вскоре заподозрили, что режим проявляется не только в запрещении разговоров, но и в подслушивании из-за стены или даже из-за двери в коридоре. Первым насторожился Чудотворцев, чей слух обострялся по мере того, как зрение слабело. Он дал себе труд зажечь лампу (они разговаривали в темноте) и на листке бумаги написал: «Не подслушивают ли нас?» Гавриил Львович усмехнулся и черкнул свой вопросительный ответ на том же листке: «Неужели у нас появились анонимные эккерманы?» Этот намек на «Разговоры с Гёте» заставил Платона Демьяновича тоже улыбнуться. Оба философа сперва отнеслись к подслушиванию с юмором. Они не говорили ничего такого, за что советская власть могла бы их преследовать, а времена, когда расстреливают за случайное слово, прошли, хотелось бы верить, и еще не вернулись. Но к осторожности призвал Платона Демьяновича как раз Гавриил Львович, громко напомнивший, что по ночам нужно спать, и вполголоса тут же предложивший Платону Демьяновичу записать свои интереснейшие аргументы, что Платон Демьянович и сделал, не гася лампы. Гавриил Львович утром прочитал их и утром же сел писать ответ. Так началась переписка двух микрокосмов, разместившихся в одной комнате. Любопытно, что ни тот ни другой не заметили каких-либо попыток читать эти письма, хотя они открыто лежали на ночных столиках (письменный стол был в комнате один, и они писали за ним, сидя друг рядом с другом), а в комнату, когда философы отправлялись на прогулку, каждый день заходили под предлогом уборки. Судя по всему, то, ради чего велось подслушивание, можно было только услышать,а не прочитать.