Воскрешение Лазаря
Шрифт:
В больнице отцу сделали укол и дышать ему стало легче. Но он был очень слаб, то и дело терял сознание, когда же приходил в себя, старался кого-нибудь из нас взять за руку, боялся, что уйдем. Был предпраздничный день. На корпус – одна дежурная врачиха, мрачная, пятидесятилетняя баба, которую из ординаторской было не дозваться. Очевидно, мы ей мешали – она то и дело предлагала нам ехать домой, но тогда, на ту ночь, и бабушка, и я остались. И весь следующий день бабушка провела с отцом, а когда приехала, сказала, что ему лучше, немного, но лучше. Он теперь все время в сознании, даже иногда шутит. Никакого лечения по-прежнему не было, мы понимали, что пока праздники не кончатся, так и будет, однако и я, и бабушка успокоились, тем более что врачиха, сменившая первую, не сомневалась, что состояние отца стабильное – она была милая, симпатичная, и мы, не сговариваясь, решили, что ей можно верить. Врачиха даже убедила бабушку, что эту вторую ночь она может провести дома, отдохнуть, силы ей еще понадобятся. Отец тоже легко ее отпустил, и она, позвонив из больницы, сказала, что едет домой и менять ее не надо – отцу дали снотворного, и он до утра будет спать.
В общем, казалось, что напряжение спало, и я, зная, что не засну, поехал к друзьям, чего-то выпил, играл в карты. Потом мы узнали, что как раз в середине ночи отцу снова сделалось плохо, он умирал, но без бабушки и без меня никому ничего не мог объяснить. Он давно уже плохо слышал, и пару лет назад из Австрии ему привезли слуховой аппарат, специально для костной проводимости, другой отцу не подходил. Стоил он дорого, но, главное, таких в России не делали, и врачиха посоветовала
Наутро, когда бабушка, еще ничего не зная, приехала в больницу и, не найдя отца, пошла в ординаторскую, врачиха с пол-оборота стала ей кричать, что две недели назад она схоронила родную дочь, которой и двадцати лет не было. Дочь, которая полгода назад родила первого ребенка – девочку, а теперь эта девочка сирота, и она, врач, ничего сделать не могла, только пять месяцев подряд день за днем сидела рядом и смотрела, как дочь умирает. Она кричала бабушке, что разве можно сравнивать наше горе и ее, ведь отцу было больше семидесяти и он, как ни посмотри, бóльшую часть жизни прожил, книжки написал, даже фронт прошел и жив остался. С бабушкой, наверное, именно так и надо было говорить, потому что она ничего отвечать не стала, кое-как собрала вещи и ушла.
Теперь, Аня, о Рузе. Через два месяца после похорон, когда для отца мы уже давно не могли ничего сделать, бабушка вдруг решила, что его последнее желание она обязана выполнить и что он всегда хотел быть похороненным на этом кладбище под Рузой. И я, и ее подруги отговаривали бабушку, в один голос объясняли, что от нашего дома добираться туда больше трех часов, целое путешествие, и, значит, часто приезжать на кладбище она не сумеет; это сейчас, а что будет дальше – здоровее ведь она не становится. Все понимали, что кладбище должно быть близко, тогда она сможет ухаживать за могилой, следить, чтобы там худо-бедно все было в порядке. Но бабушка ничего слушать не хотела, только повторяла, что отец рузское кладбище очень любил, когда жил в «Актерах», чуть не каждый день поднимался на здешний холм, сидел, смотрел на реку, на луг и рощу на другом берегу. Наконец мы сюда приехали. Разыскали в соседней деревне пьяненького старичка-сторожа, от него узнали, где в Рузе найти женщину, которая этим хозяйством ведает, но было уже поздно, холодно и темно, бабушка совсем окоченела, и нам пришлось вернуться домой. Снова в Рузе мы оказались лишь через две недели, когда бабушка, кое-как залечив грипп, заявила, что она «в форме». Меня одного она отпустить не соглашалась.
В горсовете нам сказали, что на работе кладбищенской начальницы сегодня не будет, и тут же легко дали ее домашний адрес. Руза городок небольшой, и нашли мы ее быстро, однако встречены были неласково: сначала она допытывалась, кто нас послал, а затем сообщила, что еще три года назад кладбище закрыли. На холме, когда попытались рыть могилы, ниже отметки «тридцать» начались оползни, и теперь после каждого сильного дождя один-два гроба приходится перезахоранивать. Бабушка стала говорить, что мы все хорошо понимаем и будем благодарны, но та ее срезала, заявила, что кладбище не простое, а мемориальное и следят за ним строго. Там могилы двух замечательных местных поэтов из крестьян – отца и сына, вообще, поэтов на Руси было много, а из народа – раз и обчелся, и вот двое из них похоронены здесь, на ее кладбище. Но потом она смягчилась, сказала, что сейчас как раз туда едет и мы, если хотим, можем поехать с ней.
Дома, когда мы собирались в Рузу, бабушка говорила, что вот ведь каким мы были многочисленным и сильным родом, а своего места у нас никогда не было, настоящие кочевники. Чуть не треть расстреляна или погибла в лагерях, лежат неизвестно где, троих убило на войне, а те, что остались, будто приживалки, разбрелись по женам и мужьям. Сам я ничего подобного от отца не слышал, такие речи на него вообще были похожи мало, но бабушке это он, может, и вправду объяснял.
Кладбищенская директриса была, конечно, дошлой бабой. В машине, обрабатывая нас по второму кругу, она снова начала с того, что кладбище раз и навсегда закрыто, хоронят там только тех, у кого уже есть земля. И тут бабушка разрыдалась. Раньше она кое-как держалась, а теперь ревела совершенно по-старушечьи, всхлипывая и задыхаясь, и я не мог ее успокоить. Это, наверное, продолжалось бы долго, но директриса, увидев, что мы капитулировали, перешла к делу: сказала, что один маленький участок у нее все же есть, тем более отец тоже был писатель и, значит, соответствует профилю. Место, правда, у ограды, зато красивый вид. В общем, если для нас так важно, чтобы отец был похоронен именно здесь, она попробует помочь, оформление будет нам стоить примерно тысячу долларов.
Бабушка в это предложение буквально вцепилась. Не обращая внимания на то, что директриса за рулем, она стала дергать ее руку и мою, хотела нас как-то соединить, чтобы, значит, я эту тысячу скорее дал, а она взяла, и участок был уже окончательно наш. Наконец мы приехали. Место находилось метрах в десяти от входа и от той скамейки, на которой отец любил сидеть. Тут и вправду было очень красиво, почти самый обрыв, который держала, не давала земле сползти вниз, огромная сосна. Она занимала почти весь участок, везде, будто жилы, торчали ее корни. Он вообще был странный: соседние с трех сторон вгрызались в него своими оградами, из-за чего участок смотрелся каким-то дерганым. Но меня смутило не это. Между корней я разглядел три почти сравненных с землей холмика. Здесь и до отца явно кого-то уже хоронили, просто, наверное, за могилами не ухаживали, вот директриса и решила участок перепродать. Бабушка холмики тоже заметила, я видел, что она на них смотрит, но, когда я спросил, была возмущена, даже снова изготовилась плакать.
Начальница отпираться не стала, сказала: какая нам, в сущности, разница? Зарыли лет сорок назад – и забыли, во всяком случае на ее памяти эти могилы никто и никогда не навещал. Ни плиты, ни даже креста тут отродясь не было. Кажется, они были родом из Польши, троих здесь схоронили, а остальные сразу после войны уехали обратно. Все давно сгнило, добавила она, и кости, и гробы, главное же, участок чин чином будет записан на нас. Бабушка, пока шел разговор, заискивающе на меня смотрела и чуть ли не после каждого слова жала локоть, мол, видишь, все правильно, участок будет наш, по-настоящему наш, никто посягнуть на него не сможет. В общем, и я уже был согласен и на грабительскую по тем временам цену, и на этих поляков, между которыми отцу неизвестно зачем придется лежать. Я устал от бабушки и хотел одного: сесть скорее в автобус и уехать отсюда.
Сейчас, Аня, я, конечно, привык, что отец лежит именно здесь, так тут красиво. Последнюю неделю, например, солнце садится в реку и на закате светит на наш холм прямо снизу. Света много, кроны сосен ничему не мешают, и на солнце стволы кажутся ярко-розовыми, почти прозрачными. А когда солнце уйдет, сразу густые сумерки, чуть ли не ночь. В общем, я с этой историей смирился, больше не думаю, что отец и поляки будут друг другу мешать, в конце концов, то, что от них осталось, наверняка уже смешалось с землей, да и отец был человек мирный. Бабушка про него говорила, что во всех коммуналках, где они жили, он ни разу ни с кем не повздорил.
12 апреля 1992 г.
Аня, милая, ты уехала больше шести лет назад, и я уже свыкся, что ты всегда далеко. Теперь мне кажется, что твое бегство, да и любое бегство – единственный способ спасти, что имеешь. Жизнь здесь меняется быстро, люди становятся другими за пару лет, те же, кто уехал, все силы тратят, чтобы врасти в новую почву, и прошлое в них сохраняется, каким было, наверное, поэтому мне легче говорить с тобой, чем с бабушкой. Хотя сейчас мы живем тихо, пожалуй даже, что хорошо. Во всяком случае бабушка приезжает на день – на два каждую неделю, приезжает сама, добровольно, с моей стороны без какого-либо нажима. Я, конечно, рад ее посещениям и очень ценю, что она все перестирает и уберет, приготовит еду чуть ли не до следующего своего визита, и все же мне иногда кажется, что бывай бабушка реже, было бы лучше. Сам ничего подобного
Анечка, и в последнем, и в прошлом письме ты спрашиваешь про мою жизнь, про то, насколько далеко я продвинулся и как относятся местные к тем, кто, пытаясь воскресить своих родителей, селится на кладбище, если я, конечно, не единственный. Раньше подобная настойчивость была моей дочери не свойственна, посему отвечаю подробно и сначала на третий вопрос. Такие, как я, есть. Это, конечно, не массовое движение, но на многих кладбищах люди уже живут; на нашем, кстати, кроме меня, еще милая и симпатичная женщина по образованию ботаник, зовут ее Ирина. Позже я о ней напишу тебе отдельно. Отношение разное, но, в общем, куда лучше, чем можно было ждать. Правда, я слышал, что где-то под Кемеровом местный священник во время проповеди говорил, что мы сатанисты и некрофилы, якобы он возбудил народ настолько, что троих из наших сильно покалечили, а одного убили, но верен ли рассказ, не знаю. Я, например, ни с чем подобным не сталкивался.
В газетах были большие публикации, где объяснялось, почему мы переселяемся на кладбища и чего хотим, была и передача по телевидению. Последнее, конечно, действует. Кроме того, сам я живу не на кладбище, а в обычном деревенском доме, здесь раньше жил сторож, официально земля тоже считается кладбищенской, но что и я из «воскресенцев», знают не все. Можно даже навести статистику: молодым это, в сущности, безразлично, живут себе на кладбище люди и живут, мы ведь им не мешаем, а старики, те явно сочувствуют. Кто-нибудь из них бывает у меня каждую неделю, особенно если погода хорошая. Сидят, пьют чай, расспрашивают. Но обычно округло, без подробностей, боятся смутить, что ли.
Теперь, как я живу. В двух словах: весьма размеренно. Встаю рано, выпиваю чашку чая, дальше, если в погоде нет ничего экстраординарного, иду на кладбище. Там, уже в ограде, сажусь на скамейку и вспоминаю отца. Иногда бегаю, буквально скачу, от одной истории из тех, что помню, к другой – это, так сказать, легкие, праздничные дни – в некоторых участвую я сам, но большинство – рассказы отца о детстве на Украине, об Арктике, о войне, в любом случае, вспоминать их мне тепло и приятно, между же, как и полагается, работа: дни, когда разные куски его жизни я пытаюсь друг с другом соединить, сшить. То есть восстановить жизнь отца шаг за шагом. К сожалению, идет все с трудом, нет ни одной недели, чтобы у меня хотя бы раз не опустились руки.
Тому есть три причины. Первая – отец был очень яркий человек, иногда до однообразия яркий. В юности я часто от него отгораживался, так его было много. Кстати, к заслонам, что я ставил, он относился с сочувствием. Всерьез отец обижался, лишь когда я демонстративно отказывался читать его вещи; я знаю, что поступал хамски, но мне мешало, что я видел кухню, а, главное, я понимал, как он огорчится, если вдруг мне не понравится. Он самолично и чересчур рано изъял из наших отношений вранье, и это загоняло меня в угол. В итоге однажды я счел, что безопаснее не читать. То же, кстати, у нас было и с шахматами. Лет в пятнадцать я уже играл лучше, тем более что отец рисковал, азартно жертвовал, я же играл спокойно, академично, в общем, он был обречен, но признать правду не желал. После каждого проигрыша он начинал говорить, что больше ни на что не способен, не может ни думать, ни писать, что он «кончился». Поддаваться я не хотел – было противно, в итоге мы просто прекратили играть.
Третья причина вполне извинительная – моя эпилептическая память. Приступами целые годы съедены подчистую. Но тут – что есть, то есть.
Двигаюсь я удивительно медленно. Бывает, что уходит месяц, прежде, чем вспомню и восстановлю совсем маленький кусочек жизни отца. Правда, с недавних пор я действую по-другому. Федоров, наш первоучитель, говорил, что кладбища надо превратить в кладбища-архивы, кладбища-музеи и библиотеки, за остальных не скажу, но я другого пути не вижу. Я уже свез в свою избу весь отцовский архив, записные книжки, рукописи, письма; сохранилось многое, что – удача. В ксерокопиях у меня есть и сданное бабушкой в госархивы. И вот, вернувшись с кладбища, я в сторожке разбираю его бумаги, расшифровываю, читаю. Мне лично интереснее всего параллельно читать наброски, которыми забиты блокноты, и то, что в итоге из этих набросков получилось. Отец ведь фонтанировал идеями, легко придумывал, но так же легко и бросал. До готовности не доведена и десятая часть. Вот отец отделывает рассказ, и прямо видно, как ему делается скучно. Если получится то, что я хочу, из блокнотных заметок в конце концов составится нечто вроде летописи, где будет все: и чем он жил, и что думал. Появится канва, основа, которая будет держать работу и по которой, не боясь провалов, я смогу вышивать.
Сегодня перечитал то, что написал вчера, и вижу – краски сгущены. Просто перед приездом мамы я смотрю, сколько сделал с ее прошлого визита, и сразу впадаю в мрак, оттого и качу на нее бочку. Мамины посещения – единственное, что в Рузе делит, членит мою жизнь; когда я один, она идет себе и идет, а тут, дожидаясь ее, я волей-неволей подвожу итоги. К сожалению, они такие, что лучше их не подводить. Пока у меня получается, что чтобы восстановить отца, мне не хватит не только остатка собственной жизни, но даже, живи я как праотцы, под тысячу лет, и тогда вряд ли бы успел. В общем, Анечка, перед маминым приездом я не слишком весел. К счастью, когда я не в избе, а рядом с отцом, эти страхи отступают. Сидя на скамейке, в ограде я все время что-то вспоминаю, пускай по кусочкам, но вспоминаю, отец будто сам помогает восстановить то одно, то другое. Иногда нам удаются совсем хорошие разговоры – без нервов, без надрыва. Мне естественно ему рассказывать, что со мной делается, я рассказываю про тебя, про Машку, про маму. Мне кажется, он ценит и благодарен за новости о друзьях, тех, кто еще жив, и об их детях, как видишь, говорим мы почти на равных.
Вчера, например, почти до вечера беседовали о его недавнем поминальном дне рождения. Среди прочих приходил и старый отцовский друг Александр Петрович Грубер. В нашем доме он был тогда последний раз, неделю назад его не стало. Не знаю, помнишь ли ты Грубера. Он всю жизнь занимался театром, писал статьи, потом книги, но главное, он фанатично театр любил. В двадцатые – тридцатые годы в Москве и Питере просмотрел, причем не единожды, все мало-мальски интересное. Обычно он жестко ходил на премьеру и на девятый прогон. Считается, что примерно к этому времени актеры уже по-настоящему сыгрались, а с другой стороны, им еще ничего не приелось. Как правило, девятый спектакль – лучший. И вот Грубер помнил и первый состав, и второй, и кто как играл, что получилось, а что нет. Даже помнил, кого на чье место ввели. Рассказывал он о театре здорово, и я вдруг подумал, что вот Грубера не станет, и сразу же вместе с ним умрут сотни актеров со всеми своими ролями и сотни постановок с их режиссерскими находками, декорациями, светом, потому что он последний из живых, кто это видел и помнит. Так, по отдельности кое-что, конечно, останется, в архивах, в запасниках, но как часть спектакля, для которого единственно и делалось, уже никогда жить не будет. Меня тогда поразило, сколько людей от него зависит, сколько человек, наверное, сейчас молятся, чтобы он не умирал, жил, и вот, как сейчас нам, рассказывал.
Кстати, еще когда отец был жив, врачи в один голос говорили, что Грубер протянет год-два, не больше, у него и почки при последнем издыхании, и диабет сильнейший, а он прожил еще почти десять лет, и я уверен, молитвами тех, кого он помнил. Я рассказывал отцу про Грубера, и тут подумал, насколько непохоже живут разные искусства. Театр – бурно, и, несмотря на лицедейство, на редкость искренно. По-видимому, это вообще самое благодарное из искусств. Нигде актер, да и режиссер тоже, не получают так много и так сразу. Сравни зазор между автором книги и тем, кто его читает, как долго здесь идет обратная волна, и какой ослабленной доходит. А в театре – все рядом, часто границы просто нет. Но зато спектакль живет недолго, книга, конечно, вещь куда более долгоиграющая.