Восьмерка
Шрифт:
— Заходи, — шепотом сказал Проня, приоткрывая свою дверь; он вообще вел себя так, что было ясно: соседей следует опасаться, если они очнутся — всем станет плохо.
Нас встретила его флейтистка, она была в шерстяных носках, в домашних брюках, в рубашке, завязанной узлом на животе, хотя сразу чувствовалось, как тут прохладно.
Я точно знал, что до недавних пор они вместе не жили — Прон все гулял сам по себе, — и поэтому несколько удивился.
— Садитесь, садитесь, — искренне обрадовалась хозяйка.
В комнате Проша стал говорить
— Все шутки у тебя, все шутки, — смеялась хозяйка.
— От такой шутки половина хера в желудке, — отзывался Проня, забавно моргая.
Хозяйка сходила на кухню и скоро вернулась с чайником и блинами.
— Напекла вот, — сказала она, заранее поглядывая на Прона, будто зная, что он и здесь сострит. Прон не заставлял себя ждать, отзываясь на всякое ее слово кудрявой скабрезной рифмой.
Чай он пил громко и голову поднимал, как птица, проглатывающая воду, — носом вверх.
Мои новые товарищи, по негласному правилу недополучивших успеха музыкантов, скоро завели беседу про какой-то свой давний концерт, на котором было смешно, крикливо и многолюдно. Вел повествование, конечно, Прон. Его подруга лишь поддакивала да поправляла изредка говорившего: ей-то, похоже, был куда важней добрый сердечный настрой друга, а не рассказ, в котором Прону предстояло порвать разом три струны, не имея запасных, сорвать глотку и таки выбить кого-то сапогом со сцены.
— Время было — как форточку с петель сорвало, — развоспоминался Проня, улыбаясь большими зубами.
Было понятно: в те годы ему так хорошо дышалось, что до сих пор воздуха в легких хватало не задохнуться.
— Ты помнишь те дни, милый человек? — спросил меня он. — Ты ведь тоже помнишь?
— Как сейчас, — согласился я и, как мог, рассказал свои ощущенья.
…Мы стоим посреди площади, как воронье на льдине. Рядом грязные кремлевские башни, переделанные в кабаки. Речка Волга чуть ниже, и кажется, что до нее запросто дострельнуть сигаретным бычком. Если забраться на ближайший холм и, щурясь от солнца, присмотреться, можно разглядеть посередь земли щербатые разломы, куда, маршируя, осыпаются полки и знамена, цимбалы, кимвалы, и следом сползает почта, вокзал, телеграф — всё, что когда-то захватили в первую очередь и теперь сдали за так.
Но когда стоишь на земле сам — ничего такого не видно. Вокруг подтаивающая новь и всем весна. Сияющий Прон пьет пиво и, дорвавшись до гитары, неистово перечисляет три тысячи слов в рифму…
— Полки, знамена, телеграф, — внимательно выслушав меня, удивился и засмеялся Проня. — А они-то к чему?
В ответ мне пришлось пожать плечами — никаких слов не нашлось. Ко всему, Прон, ко всему.
— Я вырос в настоящей иудейской семье, — сказал Проня, глядя мне в глаза. — Мою маму всегда пугали любые цимбалы и кимвалы. И я тоже не умею ими пользоваться… Лучше пойду еще чаю налью.
Хозяйка, думается, вообще не поняла, о чем идет речь, — она вроде и не слушала нас толком, а что-то искала в шкафу.
Я
«Проня, что ли, стирает ее вместе с колокольчиками?..» — подумал я мимолетно.
— А он действительно всего боится, — вдруг призналась, не оборачиваясь ко мне, хозяйка. — Ночью проснется и спрашивает: «Правда, я умру?».
Я задумчиво держал в руках чашку чая и, не решаясь отпить, бережно поставил ее на стол.
— Он ведь то на игле, то на колесах — и с тринадцати лет на алкоголе, — пожаловалась негромко хозяйка. — Всего три месяца как соскочил — я не нарадуюсь. Присматриваю за ним — Прошина-то мать давно его на порог не пускает. А отца своего он, кстати, и не знал никогда.
Тут вернулся Проня с чайником, держа его высоко и бережно. Чайник раскачивался в руке.
Переставляя книжки на своих полках, я обнаружил томик Джима — долго рассматривал лицо на обложке, полистал, почитал… Сначала жалел возвращать, а потом решил, что нехорошо хранить чужое — иначе и твое к тебе не вернется.
Тем более что Раду я видел недавно, и она радостно предлагала заглянуть, выпить чаю.
Рассказала, что у нее теперь муж — «…тот самый, помнишь, что заходил в университет…».
Нет, не помню, ну.
— Муж ее — армейский прапорщик и кромешный дятел, что, собственно, сразу было заметно, — заметил по этому поводу Прон в прошлую нашу встречу.
Я спросил у Рады, почему она выбрала его. «Он похож на Курта», — ответила Рада, смешно сморщив лоб.
— Курт застрелился бы еще раз, если б узнал, на кого он похож, — съязвил Проня, когда я передал ему объяснение Рады.
Мне, признаться, давно было все равно до всего этого, я шел себе по улице, помахивая томиком Джима.
Серьгу я давно вытащил из уха, волосы сбрил — что осталось от тех времен, когда все начиналось, никто б не распознал теперь, а я и сам не помнил.
В искомом дворе, как гигантская первобытная птица, стояло сгоревшее дерево и возле дерева — черная, опаленная машина. Любопытные дети бросали в машину камни, словно там прятался мертвец.
Даже в подъезде пахло дымом — хотя не понятно, то ли с улицы, то ли из какой-то квартиры.
Например, из той, куда я позвонил.
Рада, — я услышал, — подошла к дверям, но поначалу не открыла, словно раздумывая.
Я развернулся уходить, но тут в замке перещелкнуло.
Дверей оказалось две — первая, фанерная, и вторая, железная.
— Привет, — почему-то сиплым голосом сказала Рада, стоя у порога.
Она была в свитере на голое тело, я с удивлением увидел ее совершенно обнаженные, очень белые ноги с чуть грязными, как будто Рада мыла полы, коленями.
— Спишь? — спросил я, протягивая книжку. На улице было часа четыре — самое странное время для сна.