Воспитание
Шрифт:
Порой мы поднимаемся выше - или отец отвозит нас туда на машине, - по сен-совёрской дороге в Сен-Режи-дю-Куэн, в местечко под названием Ле-Куртино, перевал, где высится сосна, чей ствол и крона разбиты молнией надвое. Сок течет из разветвления на красную древесину.
Из Ле-Ноаре мы спускаемся вниз, мать несет свои принадлежности в правой руке, я свои в левой, прижимая голову к ее локтевому сгибу, а она растирает мне большим пальцем висок: если гуашь удалась, чего еще желать в этой жизни?
Но на въезде в деревню, за кожевенным заводом с затхлым смрадом гниющей плоти, за горной речкой с желтой водой, за огородами, по которым уже снова бегают кролики, - рабочий квартал, где стайки ребятишек в коротком рванье, более свободные, чем
*
Праздник св. Иоанна в разгар лета: вечер дождливого дня мы проводим в кино, за просмотром «Христофора Колумба» в цвете; с этого сеанса я возвращаюсь с двумя мучительными образами: фигура Колумба, гения, первооткрывателя неизведанных просторов, что терпит неблагодарность от своих коммандитистов, и образ художника, осмеянного своей эпохой, но прославленного в будущем, на наших совместных занятиях живописью мать объясняет мне причины этого на примерах: Гоген, Ван Гог, Сезанн. Моя мать, равно любящая Шардена и Пикассо (репродукция «Жаклин» [246] еще того времени висит в комнате моих сестер), боготворит великих новаторов конца XIX века, - однако абстракционизм и атональная музыка ее отталкивают и даже вызывают страх за цивилизацию. Она полагает, что искусство может быть только жертвенным: гений исключает всякую семейную жизнь.
246
Рок, Жаклин (1927-1986) - вторая жена Пикассо. Прожив с ней последние 20 лет своей жизни, Пикассо создал более 400 портретов супруги.
Второй мучительный образ, общий с моим кузеном О., связан с голыми американскими индейцами 1492 года, в набедренных повязках между ляжками: видение этих краснокожих, глянцевитых тел, женских и мужских, с обнаженными либо туго затянутыми в пропотевшую ткань ягодицами, с пышными и блестящими, влажными черными гривами, видение этих наполненных повязок между раздвинутыми ляжками, душераздирающее любопытство и доверчивость этих существ, теснящихся вокруг бледнолицых в шляпах, латах, сапогах, бледнолицых, таящих угрозу их свободе, и эти вечные набедренные повязки, скрывающие здесь нижнюю часть живота сияющих, смеющихся существ, куда привлекательнее повязки распятого Христа, висящей на истерзанных бедрах под задохнувшимся туловищем - так что же она прикрывает, коль речь идет об освобождающем Боге? Как понимать этот пенис Христа, когда только начинаешь чувствовать, ведь оттуда вытекают моча и сперма, точь-в-точь как из Христовой раны, нанесенной копьем под грудь, вытекают кровь и вода - для чего можно приспособить этот маленький член, приподнятый над очком жуберского нужника, прежде чем он будет переосмыслен в грядущий орган?
После ужина, когда самые маленькие ложатся, а взрослые ведут долгие разговоры внизу и снаружи, в шезлонгах, подтянутых по гравию к еще мокрой террасе, мы с кузеном наверху снимаем с себя пижамы, и, стоя голыми в ванной, повязываем на поясе банные полотенца; затем, в таком вот виде, да еще повесив на шею бусы, забытые сестрами на стеклянной полочке, мы обходим комнаты малышей и малышек, постепенно добираясь до той, где собираются наши старшие сестры в ночных рубашках, чтобы поболтать перед сном о мальчишках.
Мы бегаем по коридорам и комнатам, пляшем перед железными и деревянными кроватями, где самые маленькие встают и кричат, смеются и аплодируют: я всегда очень тихо спускаюсь в набедренной повязке-полотенце по каменной лестнице и прошмыгиваю через большую кухню, - где кафельный пол уже подсыхает после грозы, - к раковине, чтобы взять две-три тряпки, самых влажных и грязных, которые отношу наверх и которыми, развязав на поясе и отбросив банные полотенца, мы обматываем бедра: тряпка, столь явная, публичная, ощупанная руками служанок, лучше подходит для нашего
Смех малышей, доносящийся из окон с открытыми шпингалетами, отвлекает взрослых внизу от разговора - Венгрия, Индокитай: мать моего кузена поднимается, но походка у нее не столь легкая, как у моей, и грубоватая, так что он слышит, как она перешагивает с последней ступеньки на разъехавшуюся плитку лестничной площадки: мы бросаемся в самую дальнюю комнату и устраиваем последнее представление, теперь уже нагишом, катаемся по большой незанятой кровати, куда к нам забираются малыши: так нас и застает его мать, нахмурившая лоб под черными-пречерными волосами, заплетенными в косы: тетка Дракониха приказывает нам с порога почти темной комнаты слезть с кровати, у которой валяются тряпки, еще отчасти сохраняющие наши очертания.
Наказание у нее самое суровое и длительное: немедленно лечь порознь в двух черных комнатках, минимальная бессахарная диета целый день, а назавтра признания и извинения в каждой детской: все это время запрет на любые игры и поцелуи с родителями; задания на каникулы в отдельных и запертых комнатах.
Моя мать, которой теперь принадлежит жилище, в некоторой степени уступает моей тетке, живущей в доме всю оккупацию, пока ее супруг находится в немецком плену, права на меня, на постигающее меня наказание.
Но когда мы отходим в сторонку, я слышу, несмотря на шум в ушах под конец приступа, как она спрашивает меня, положив руку на уже трясущееся от рыданий плечо:
– Кому пришла в голову идея с тряпками?
Я запутываюсь в противоречии - и чувствую, что оно чревато большими последствиями: сознаться ли в основной мерзости и тем самым назваться главным виновником, возможно, чудовищем, добровольно исключив себя из общества людей, но при этом признать себя способным к логике - художественной логике?
В приоткрытое окно комнаты для наказания, где раскаяние и досада не дают мне уснуть, я слушаю последних соловьев лета: там, где они зимуют, дети живут, даже бедные и во время войны, а я здесь, словно мертвец: пение этих птиц, нашего лета, трели, мелодия, ломаный ритм, мелодия, непредсказуемая для людей, кажется, будто она исходит из места, где меня больше нет, из земного Рая, Эдемского сада, откуда меня изгнали по моей же вине - из-за большого ума.
Исключен из человеческого общества. Разве я тоже не отведал плод от древа жизни, дабы подкрепить порыв собственной дерзости и отстоять свое право, а не быть повергнутым?
В ту пору для меня сотворение мира, женщина, извлеченная из ребра Адама, Эдемский сад, яблоня, грехопадение, Адам, копающий землю, откуда он вышел, все это так же истинно, как и то, что его отрицает: бактерия, становящаяся рыбой, а затем человеком, если бактерия - это Бог, решающий собственную судьбу.
Ко всему, что я переживаю, внешне и внутренне, приставлен библейский двойник: к жестам, порывам, мыслям, голосам других людей...
Сколько раз, проникая в сад, даже скромнейший, или покидая его, я переживаю возвращение в Эдем либо повторное изгнание...