Воспоминания о Корнее Чуковском
Шрифт:
Так велика была заразительная сила его творческих «приглашений», что я, не рассчитав собственных сил и способностей, стал сочинять стихотворную сказку для детей. Обладая каким-то версификаторским навыком, я довольно быстро спродуцировал сказку про медвежонка. Он не хотел умываться, заболел, чуть не умер, а теперь, наоборот, умывается.
Корней Иванович слушал внимательно, потом прочитал глазами. Глубоко вздохнул, озабоченный, как консилиум врачей. Посмотрел на меня так, будто тяжело заболел не медвежонок, а я.
— Просто не знаю, что мне с вами делать.
Он с горестным видом берет мою рукопись и начинает разбирать!
— Вот.
В зоопарке все в запарке…Эта «запарка» нужна вам для рифмы, но для ребенка непонятное слово.
Все охвачены тоскою…— Тоскою! Дети не знают, что такое тоска.
— «Игры-тигры» — банальная рифма.
— «Недуг», «недосуг» — детям непонятно.
О других строчках:
— Вот это хорошо, но… тоже плохо. Потому что домашнее, без ощущения аудитории. Вы пишете:
От Айболита два рецепта, И вот еще рецепт один, Вы сами грамотные — «Стрепто…» Не то «мицид», не то «мицин».— Рифма остроумная, но дети не знают стрептомицина.
А по поводу стихов: Слава чищеным зубам, Слава стираным штанам,хорошо, но ведь это же (смех) подражание «Мойдодыру».
В общем от моего сочинения не остается ничего. И все время мерило «почему не годится?» — сам ребенок с его словарем, взглядом, кругозором. Сказку надо писать не только для детей, но как бы и вместе с ними.
Он умел похвалить, но умел и поставить на место, напомнить истинный масштаб.
Сижу у него в кабинете, в Переделкине, он читает вслух свою «Чукоккалу». Вдруг, прерывая чтение:
— Напишите мне что-нибудь для Чукоккалы…
Придя домой, я сажусь за сочинение акростиха: начальные буквы стихотворения образуют слово «Чукоккала».
В следующий раз читаю ему. Он хвалит. Как будто никакого подвоха. Хвалит и просит красиво переписать.
Я обрадован комплиментами. Перебелив, расписываюсь, но не горизонтально, а наискосок да еще — на радостях — с какой-то залихватской завитушкой. Он смотрит на мою убегающую куда-то вверх подпись и ничего не говорит.
Спустя несколько дней:
— Дорогой мой, я включил ваш акростих в «Чукоккалу». Пожалуйста, перепишите мне для фотокопии черными чернилами. Вот ручка, бумага…
И тихо добавляет:
— Только, пожалуйста, распишитесь просто, вот так, горизонтально… Знаете, как Тургенев, Лев Толстой расписывались…
Письма — один
Письма разных писателей находятся в неодинаковом отношении к их творчеству. Достаточно сопоставить, например, письма Маяковского с их сугубо деловым, почти телеграфным стилем, намеренно анти-эпистолярным, неуловимо-ироническим по отношению к самому жанру, и — письма Блока серьезные, естественно соединяющие разные мотивы: личные, художественные, бытовые. Письма Пастернака — безудержные, лирически раскатистые, как будто разбегающиеся; взрывы признаний, размышлений со сложными ходами ассоциаций. Порой даже кажется, что они обращены к искусству более непосредственно, нежели к самому адресату.
Чуковский тоже много пишет об искусстве, но его письма прежде всего отличает ярко выраженная «адресатность». Вы читаете их, и возникает эффект присутствия собеседника. Не письмо-сообщение, как у Маяковского, но письмо-общение, беседа, причем Чуковский чаще всего стремится перевести разговор с себя на адресата. И удивительное дело: он, гиперболичный во всем, сразу же резко сбавляет тон, когда пишет о себе. Собою вечно недоволен, просто обижен на себя. А то и вовсе горестно махнет на себя рукой. Вот уж действительно, в его «приглашении к радости» — ни капли самодовольства.
«Никогда я не замечал в себе никаких особенных способностей (уже не говорю: дарований), — признается он в письме ко мне 3 мая 1957 года. Напротив, пишу я туго, неуверенно, шатко и валко. Я потому и переделываю всякое последующее издание своих книжек, что старое (предыдущее) кажется мне отвратительным. Сейчас корплю над 12-м изд. „От двух до пяти“ — именно по этой причине, и как бы мне хотелось написать „Мастерство <Некрасова>“ заново, по-другому. „Уолта Уитмена“ я переделывал 10 раз — для каждого издания опять и опять. (Неплохо было бы заново написать и это письмо, да ничего не поделаешь!)»
В конце 1958 года я написал ему, что с наслаждением перечитал его статью о Блоке. На мои похвалы он ответил:
«Письмо ваше заставило меня сбросить со стола все другие (начатые) рукописи — и снова взяться за „Воспоминания о Блоке“, — и как я проклинаю себя, что, общаясь с ним с 1906 г. (у меня есть открытки от него, помеченные 1907 годом), я, как чеховская „Попрыгунья“, проворонил его!» (7 декабря 1958 года).
Кажется, стремясь к некоему равновесию, Корней Иванович старается все, что он пере-дает знакомым, недо-давать самому себе. «Гипертоник» эмоций в одном случае, он становится «гипотоником» в другом.