Воспоминания о людях моего времени
Шрифт:
Борис Виппер читал, кажется, о живописи. П. П. Муратов о древней иконописи. С моим чтением произошел маленький веселый случай.
Было утро, солнечный день. Я говорил о русской литературе, как вдруг в камеру довольно бурно и начальственно вошло двое чекистов. В руке у одного была бумажка. По ней он так же громко и бесцеремонно, прерывая меня, прочел, что я и Муратов свободны, можем уходить.
Правда, я не хотел играть под Архимеда. Вообще ни о чем не думал.
Но, вероятно, подсознанию не понравилось вторжение «постороннего тела», да еще грубоватого, пpерывающегo меня. Я ответил почти недовольно: — Ну да, да, вот
Все захохотали, и я смутился. Улыбнулся даже чекист: — Успеете на свободе кончить.
Я пожимал десятки рук. Со всех сторон наперебой давали поручения. И через несколько минут сухой и звонкий ветер, пыль, дребезг московских улиц… Как светло, просторно! Извозчик медленно вез меня с моим тюремным скарбом на Арбат.
Весь этот день слился у меня в какое-то пестро-огненное движение. Я не мог усидеть на месте. Пустынная, большая наша комната в Кривоарбатском показалась скучной. Но Москва — родной. Меня приветствовали в арбатской столовой. На улице останавливали незнакомые и поздравляли. А я все не мог остановиться. Все мне хотелось идти, без конца говорить, волноваться — я и ходил по гостям до двух часов ночи — передавал и рассказывал женам, сестрам, родным об оставшихся. Был на Козихе у Головиных, был в Чернышевском у Р. Г. Осоргиной.
Что можно прибавить о нас? Кускова, Прокопович, Кишкин, Осоргин и еще некоторые просидели долго. Потом были сосланы. Потом попали за границу. Пользы голодающим, конечно, мы не принесли. Предсказания наших жен при начале Комитета («через месяц будете все в чеке») с точностью осуществились. Но, вспоминая наше сидение, я вспоминаю не плохое дело, а хорошее. Мы ошиблись в расчете. Но мне не стыдно, что я сидел. И Кусковой не стыдно.
Ну а вот Каменеву…
В этом только и смысл. Мы в тюрьме были бодры, потому что правда была за нами. Мало? Нет, очень много!
ЧТЕНИЯ
В декабре 1920 г., на «трудмобилизации» в Притыкине, предложили мне, как человеку «письменному», поступить писарем в Каширу. Жене моей заняться рубкой леса. Это не устраивало нас, и мы выбрались в Москву.
Денег, разумеется, не было. Но друзья нашлись. Друзья взяли в Лавку Писателей, и я встал за прилавок торговать книгами. Это куда лучше, чем служить у коммунистов, да и давало возможность жить. Получали мы уж не помню какие тысячи, но тысячи платили и за сахар, кофе. Так что не совсем хватало, приходилось подрабатывать. Приглашали кое-куда читать. Занятие не из веселых, но…
— Как бы чего не вышло, смотрите, — говорили мне в Лавке. — Будете все-таки читать у коммунистов.
Тогда в Москве можно было еще позволить себе роскошь не читать у коммунистов! Надо сказать прямо: кроме нужды, меня никто не принуждал читать в Доме Печати. (Еще отчасти было любопытно, да и некий вызов.) Пригласил меня Полонский, известный критик, — кажется, он и заведовал этим учреждением: и приглашал-то с опаской, может быть, мол, еще не соблаговолит..
Я пришел часу в девятом, нарочно пораньше. После холодной моей комнаты, где мы с женой едва натапливали до десяти, одиннадцати градусов, приятно удивила теплота, освещение, культурный
Немедленно сел за столик, честь честью, все мне и подали — и вполне развеселили. Собственно, не барышня, мне подававшая, а соседи. Их было двое, за столиком у стены. Одного совсем не помню, а другой, спиною ко мне, был в какой-то фригийской шапочке, в три четверти виднелось суховатое лицо, бритое — я даже обратил внимание, про себя назвал его: — Якобинец.
Они разговаривали между собой. Сначала о чем-то «вообще», потом о Доме Печати. Якобинец угрюмо сутулился, буркал. Видимо, скептик здешних мест, некий «печальный Демон, дух изгнанья».
— Что же сегодня такое будет? — спросил собеседник.
— Черт их знает, литературный вечер.
Собеседник зевнул.
— А кто будет читать?
— Известный мерзавец Борис Зайцев, — хмыкнул Робеспьер.
Собеседник, по-видимому, удовлетворился, — они спокойно продолжали о другом.
Подошел Полонский, любезно поздоровался, взглянул на мой крахмальный воротничок, приличный костюм, усмехнулся. — Вы по-европейски…
Я улыбнулся тоже.
— Да и у вас по-европейски… светло, чисто, видите, чай пью. И меня только что обозвали мерзавцем.
Длинный нос Полонского выехал еще более вперед.
— Ничего, тут два типа рядом тоже чай пили, и делились впечатлениями… Их право …
— Ну, это недоразумение.
На эстраде у меня стоял стол, стул, электрическая лампочка, стакан с чаем. Зала была полна — все молодежь, довольно сдержанная, много барышень, люди в куртках, косоворотках, но фригийского своего приятеля я не заметил.
Особенно приятно было произнести вслух эпиграф: «Мирен сон и безмятежен даруй ми». — Молитва.
На слове «молитва» я даже остановился, оглядел публику.
Некоторое, как бы легкое недоумение по ней прошло, но чуть-чуть, ветерком.
Читал я спокойно, и спокойно слушали. Настолько спокойно (и почти благожелательно!), будто я у себя в Союзе. Когда кончил, аплодировали — что за удивленье? Где же другие Робеспьеры?
— Наверное, в прениях-то насыплют… — Прения были объявлены тотчас за чтением. Но и тут что-то странное… Хотел ли Полонский быть наперекор всему любезен, или загладить давешнее, но произнес слово почти юбилейное (оговариваясь, конечно, что я «не наш»). Петр Семенович Коган, Львов-Рогачевский тоже сказали более чем дружественно. Возражать не на что, спорить не с кем, только кланяйся да благодари…
Не всегда так идиллически приходилось читать. Странно требовать, чтобы в революции все было «мирен сон и безмятежен…».
Наш Союз устраивал иногда большие выступления: для сбора средств, частью из целей литературных. Один такой вечер назначили в Политехническом музее. Читать пригласили Сологуба, Вяч. Иванова, Белого, Балтрушайтиса и меня.
Политехнический музей известен — кудреватое здание, смотрит на Ильинские ворота — внутри коридоры, переходы, яркий свет, огромная аудитория, круто подымающаяся вверх. В тот морозный вечер все это кишело, бурлило: на недостаток публики не могли мы жаловаться.