Воспоминания о людях моего времени
Шрифт:
Годами нести крест одинокой, достойной жизни, годами трудиться не для себя, а для славы ушедшего, годами хранить могилу, ее украшать, если можно, и памятник воздвигнуть: каменный или нерукотворный — годами оберегать память — это и есть та любовь, над которой ничто не властно.
… Мы возвратились в Париж в начале августа. На столе у меня лежала «Лилия и Серп» с надписью Марии Ивановны, начинавшейся словами: «Привет от Юргиса».
Мы знали, что она плохо себя чувствовала еще в июле.
Жена тотчас поехала к ней. Но, приехав, узнала, что уже два дня покоится она на Монружском кладбище, рядом со своим Юргисом: припадок
Слово в слово — «Я эту книгу выпущу и уйду».
ВОЗВРАЩАЯСЬ ОТ ВСЕНОЩНОЙ
Пойдем по rue de Passy, — сказала жена, когда мы спускались с крыльца, выходя из церкви.
Было половина восьмого, тихий августовский вечер. Сияние его теплело еще в перистых облачках — они высоки, легки. Розовеющее и зеленоватое господствует в небе.
Я не очень люблю rue de Passy. Она кажется мне несколько серой. Но жена не согласилась.
— Нет, помнишь, Бальмонт говорил: «это парижский Арбат».
Правда, похоже.
Может быть, — я не стал спорить. И Бальмонт говорил что-то в этом роде… — ужасно давно, когда в первый раз мы попали в Париж, когда после деревенской Москвы мне казался этот город некиим Вавилоном, хотя мы ездили в нем на омнибусах, в фиакрах, а метро всего две линии существовало, и одна как раз доходила до Пасси.
Бальмонт жил на rue Singer, в двух шагах отсюда. Мы не раз у него обедали. В розоватом тумане из окна шестого этажа был виден Медон. Потом темнело, зажигались там огоньки. Бальмонт победно потрясал рыжеватой бородкой, повествовал что-нибудь об Уайльде или По, сердился на Метерлинка. («Этот жирный фламандец не был учтив с поэтом» — Метерлинк жил рядом и холодно его принял.) Екатерина Алексеевна спокойно, дружелюбно угощала нас.
— В сущности, это Пасси для нас вроде кладбища, — сказал я. Жена согласилась, и трудно, правда, было не согласиться. Ни Бальмонта нет, ни Екатерины Алексеевны, ни второй его жены, Елены Константиновны, да и многих других.
Мы шли медленно, по узенькому тротуару. Париж безлюден. В этом есть свое очарование, прозрачная пустынность августа в столице. Вечер гас. Но принимал сочувственно, как бы приветливо. Этот вечер явно был расположен к нам и способствовал неколдовскому вызыванию теней. Нет, это не заклинание. Просто — воспоминание: то, чему, может быть, и не следует предаваться, но иногда не поддаться трудно.
Вон там, на улице Colonel Bonnet, жили Мережковские, в доме, которого и вовсе не было в первый приезд наш сюда. Гиппиус полулежала в гостиной, покуривала папироску и читала. Дмитрий Сергеевич выходил в туфлях из кабинета — маленький, слегка сгорбленный, потирая рукой лоб. («Зина, а к чаю есть пирожные?» — «Не знаю, надо Володю спросить…» — пирожные пирожными, но до конца дней своих он трудился над Августинами, Паскалями..)
Тоже недалеко, на углу Raynouard u Chemoviz, заседал в пятом этаже «Илюша» Фондаминский, всем помогал, всех устраивал, мирил, был каким-то премудрым Соломоном «Современных записок» (вблизи гнездившихся, на гие Vineuse). Неистощима была его благожелательность к людям.
За спиною же у нас гие Scheffer, где тихо процветало замечательное книжное сокровище. Павел Николаевич Апостол собирал его десятки лет. Большеголовый, элегантно-невысокий, на тоненьких ножках, был он образцом порядочности и культуры,
А вот здесь, на гие Jean Bologne, прожили мы первые две недели эмигрантской жизни в Париже у Михаила Андреевича Осоргина, приятеля молодых лет, ныне покойного.
Русская зона Парижа простирается и на Отёй. Возвращаясь домой по метро, на станции Exelmans вспомнили о Шмелеве — недавно еще «обитал» он в этих краях.
Незадолго до кончины мы его навестили. Он сам отворил, не без трудности, потом зажег свет, лег на постель, худенький, слабый — весьма изменился. Выросла у него борода, небольшая, сребристо-седая, очень его украсившая.
Сначала говорил тихо, потом воодушевился, потрясал худым пальцем, как бы заклинательно, бородка, и этот палец, и всклокоченные на голове волосы рисовали на стене остроугольную, прыгающую тень.
Всегда был Иван Сергеевич — гyстая, древняя Москва из Замоскворечья. Но в тот вечер особенно проступил в нем именно век Василия Блаженного. Даже крестился и ударял перстом в грудь так, как, наверно, делали давние его предки на папертях московских церквей при Иоанне Грозном.
Потом успокоился, встал. За ширмою надел бархатную куртку, волосы, бороду пригладил, сел в кресло к письменному столу и стал несколько другой — тихий и почти даже красивый (чего раньше не было). Во всяком случае, благообразный. Что-то в нем трогало и радовало.
— Если Господь даст жизни еще год, кончу роман…
И вновь перекрестился. И все, что ни говорил, было скромно и ласково. Мы тоже с ним были ласковы. На прощанье он подарил нам «Солнце мертвых» с дружеской надписью. И вот хорошо, простились мы братски.
А он умер скоро. Не год, а два месяца оставалось ему жизни.
Скончался тоже благообразно, в православном монастырьке под Парижем.
Комнату его последнего вздоха хорошо знаю. Сам жил в ней не раз, когда и обители еще там не было. Но думал ли тогда, несколько лет назад, что именно в ней, в первый же день приезда «на отдых», скончается Иван Сергеевич Шмелев, который и знаком-то не был с тогдашним хозяином и владельцем усадьбы?
Значит же, где-то было написано: «Быть по сему».
Я довольно давно заметил, что четыре старых русских писателя, все из Москвы, все Россией рожденные и в ней сложившиеся, живут по линии метро Pont de Sevres — Montreuil. Бунин ближе всех к центру, затем Ремизов, Шмелев, дальше всех я. Теперь остался я один. Но это все ничего. Не вечно же тут жить. Не будет и меня. Жизнь идет — «жили-были». Не нами литература началась, не нами кончится. Все хорошо, все в порядке. Вот мы возвращаемся домой от всенощной. Всенощная эта отошла, но она вечна, так же будет звучать через сотни лет, так же будет в конце: