Воспоминания о Михаиле Булгакове
Шрифт:
На премьере «Бега» рядом со мной сидел, как я потом узнала из разговора, бывший врангелевский офицер Кривошеев Игорь Александрович. Сейчас он вернулся на Родину. Он пережил и Чонгар, и бегство, и Константинополь, и Париж. Он сидел, совершенно потрясенный правдивостью пьесы и, конечно, великолепным спектаклем. Это интересное и ценное свидетельство, потому что Михаил Афанасьевич ведь только угадывал. Но он обладал этим свойством. Ему было нужно очень немного, чтобы создать свой образ. Поскольку он многое видел, поскольку он любил русскую интеллигенцию, это было его главной темой. Он хотел помочь как-то разобраться людям в этой трагедии интеллигенции, которую тогда многие переживали.
Булгаков не мог писать фотографии, точный образ того человека, с которым
Опыт врача очень помог ему, как и всякому писателю помогает врачебная профессия. Я знаю, что кроме «Записок юного врача» у него есть еще один рассказ, не вошедший в эту книгу, еще более психологически интересный, чем те, ранние. Это рассказ «Морфий», где ему пришлось наблюдать человека-наркомана, изменения его психологии и психики. Больной этот покончил с собой и оставил свой дневник Булгакову. Но, конечно, рассказ этот наполовину выдуманное произведение, как всегда у него. И это произведение тоже доказывало, как ему была нужна его врачебная профессия. Потом он это понял…
Вероятно, это было влияние отца. Вы, наверное, знаете, что он сын профессора Киевской Духовной Академии. Отец его, Афанасий Иванович, был профессор богословия Киевской Академии, великолепно знавший языки. Он научил Михаила Афанасьевича с детства латыни и греческому, что помогало Михаилу Афанасьевичу в дальнейшем легко овладевать языками. Так, когда он писал «Дон Кихота», то взялся за испанский язык, для того чтобы самому читать и переводить интересные места в точности, по-своему.
Когда он кончил заниматься испанским, он взялся за итальянский. Английским он владел, во всяком случае, настолько, что мог читать; говорил он слабо, а читал и понимал все. И он хотел делать «Шекспириану» в 1936 году. Если бы он не ушел из Художественного театра после снятия «Мольера», он сделал бы свой перевод…
У него были необыкновенные ярко-голубые глаза, как небо, и они всегда светились. Я никогда не видела у него тусклых глаз. Это всегда были ярко горевшие интересом, жадностью к жизни глаза. Он безумно любил жизнь. И даже, когда он умирал, он сказал такую фразу: «Это не стыдно, что я так хочу жить, хотя бы слепым». Он ослеп в конце жизни. Он был болен нефросклерозом и, как врач, знал свой конец. Он ослеп. Но он так любил жизнь, что хотел остаться жить даже слепым…
Это был человек, который, когда появлялся где-нибудь, то очень скромно. Он никогда не претендовал на первое место, но невольно так получалось благодаря его остроумию, благодаря необычайной жизненной силе, бурлящей в нем. Всегда вокруг него начинались разговоры, споры, а главное, его заставляли рассказывать, потому что он был мастер рассказа. Он создавал тут же какие-то новеллы, при этом блестяще показывал их как актер. Он бегал в соседнюю комнату, тут же переодевался в женщину или мужчину, ему было совершенно все равно…
…Во Владикавказе стал работать в газете и в Литературном подотделе искусств. Это было еще очень неумело, по его собственному признанию, он писал какие-то пьесы для местного театра, их ставили, но потом он их все уничтожил.
Одна из пьес все-таки пришла ко мне, хотя Михаил Афанасьевич надеялся,
В 21-м году он переехал в Москву. Это были тяжкие годы для всех и для него. Энергичен он был беспредельно. Есть одно свидетельство его дальнего родственника и начальника по работе, что энергия Миши не поддается описанию. «Этот человек сумеет схватить свою судьбу», — написал Б. М. Земский. Булгаков был невероятный. Он мог выйти утром и бегать по всей Москве, добывая какой-то жалкий кусок хлеба. Но, поставив перед собой большие задачи, шел к этому очень твердыми шагами…
…В 29-м году все его пьесы были сняты со сцены, и он остался в совершенно трагическом положении, потому что его никуда не брали: даже рабочим сцены, даже типографским рабочим. Он был обречен на полную нищету. В 30-м году он был в полном отчаянии. (Я, видимо, не очень точно выражаюсь, потому что слово отчаяние — к нему никак не подходит. Это человек несгибаемый. Я не встречала по силе характера никого, равного Булгакову. Его нельзя было согнуть, у него была какая-то такая стальная пружина внутри, что никакая сила не могла его согнуть, пригнуть, никогда. Он всегда пытался найти выход.)
И вот в 30-м году Михаил Афанасьевич понял, что он должен обратиться в правительство с точным описанием своего положения, своей судьбы в прошлом и в данное время и поставить вопрос так: он писатель, он не может не писать, не писать — для него равносильно смерти. Или его следует выпустить за рубеж, где он будет жить, просто зарабатывая на жизнь, или же дать возможность работать в Советском Союзе. Но так, чтобы он не был, как он говорил, большим заводом, выпускающим зажигалки.
Он написал по семи адресам, и мы разнесли эти письма по всем семи адресам. Письмо попало к Сталину. Сталин позвонил через 20 дней, письмо было написано 28 марта 30-го года, а 18 апреля был звонок. И Сталин сказал: «Мы получили с товарищами ваше письмо, и вы будете иметь по нему благоприятный результат». Потом, помолчав секунду, добавил: «Что, может быть, вас, правда, отпустить за границу, мы вам очень надоели?»
Это был неожиданный вопрос. Но Михаил Афанасьевич быстро ответил: «Я очень много думал над этим, и я понял, что русский писатель вне родины существовать не может». Сталин сказал: «Я тоже так думаю. Ну, что же, тогда поступить в театр?» — «Да, я хотел бы». — «В какой же?» — «В Художественный. Но меня не принимают там». Сталин сказал: «Вы подайте еще раз заявление. Я думаю, что вас примут». Через полчаса, наверное, раздался звонок из Художественного театра. Михаила Афанасьевича пригласили на работу. Он пошел и с этого времени стал работать там режиссером-ассистентом. Он даже играл в «Пиквикском клубе» роль судьи. Как говорили, успешно. Я не могу судить, ничего не видела, тряслась, как осиновый лист, и Качалов напрасно поглаживал меня по руке и приговаривал: успокойтесь, все очень хорошо. И Станиславский одобрил.