Воспоминания советского посла. Книга 1
Шрифт:
Несколько времени спустя мне удалось еще больше ее поднять и укрепить. Как-то раз Чудовский задал нам на уроке перевести 15 стихов из «Энеиды» Виргилия. Вдруг Хаймович шепнул мне на ухо:
— А почему бы тебе не перевести в стихах?
— В самом деле! — воскликнул я. — Это прекрасная идея!
И я принялся за работу. Перевод пошел легко, и минут через сорок я подал Чудовскому свою тетрадку, в которой оказались переведенными не 15, а 25 стихов. Чудовский, по своему обычаю, стал просматривать поданные ему работы тут же, в классе. Когда он дошел до моей работы, на лице его выразилось удивление. Это удивление еще больше возросло после того, как чтение было закончено. Чудовский подозрительно посмотрел на меня и спросил:
— Это кто писал? Вы сами?
— Конечно, сам, — несколько
— Хорошо, очень хорошо, — продолжал Чудовский. — Я очень сочувствую переводу Виргилия на русский язык не гекзаметром, как в подлиннике, а пятистопным ямбом, как вы сделали. Так выходит живее и более соответствует духу русского языка.
Моя работа опять пропутешествовала в учительскую, а на пятом уроке в тот же день преподаватель греческого языка Версилов вдруг обратился ко мне с неожиданным вопросом:
— Я человек ревнивый… Вы переводите стихами Виргилия, — отчего вы не побалуете меня как-нибудь стихотворным переводом Гомера?
Отчего? Оттого, что в гимназии я как-то не чувствовал и не понимал греческого языка. Несмотря на всю мою вражду к классицизму, латинский язык производил на меня сильное впечатление своей спокойной величавостью, своей логичностью, своим металлическим звоном. Но греческого языка я не любил. Так Версилов и не дождался от меня переводов Гомера. Зато к переводам римских поэтов, я, в конце концов, пристрастился и достиг в этой области довольно значительного искусства. Чудовский, который не мог мне простить прошлогодней истории, видя мое усердие по «производственной части», постепенно стал смягчаться, и одно время казалось, что наши с ним отношения наладятся. Однако этому помешал Гораций, или, вернее, знаменитая «Десятая ода» Горация. Чудовский просил меня перевести ее стихами.
Я согласился и однажды принес в класс следующее произведение:
Ты лучше проживешь, Лициний, коль надменно Не станешь путь держать от берегов вдали Иль, опасаясь бурь, держаться неизменно Обманчивой земли. Кто возлюбил во воем средину золотую, Тот избегает жить и в нищенской избе, И в раззолоченном дворце, чтоб зависть злую Не возбуждать к себе. Гигантскую сосну сильнее вихрь качает, И башни рушатся грознее с высоты, И чаще молнии грозою ударяют В высокие хребты. Мудрец надеется во всех бедах, а в счастье Боится перемен, довольствуясь судьбой, — Юпитер, ниспослав нам зимнее ненастье, Порадует весной. Пусть худо нам теперь — придет пора иная: Не вечно Аполлон натягивает лук, Но будит муз порой, веселием пленяя, Священной цитры звук. В несчастиях душой не падай малодушно, Но мудро паруса тугие убирай, Хоть ветер радостный и мчит тебя послушно В далекий счастья край.Чудовский был очень доволен и рассыпался в комплиментах по адресу моего перевода. Но затем, вопреки обычаю, он перешел к характеристике Горация вообще и его «Десятой оды» в частности. При этом Чудовский на все лады превозносил философию той «золотой середины», столь ярким представителем которой был Гораций. Во мне сразу проснулся дух противоречия:
— Почему вы думаете, Александр Игнатьевич, что «золотая середина» такая хорошая вещь? — спросил я, прерывая поток красноречия Чудовского. — Разве Прометей был представителем «золотой середины»? Разве Сократ был представителем «золотой середины»? Разве Колумб был представителем «золотой середины»? Мне кажется, наоборот, что все великое в истории человечества было создано не людьми «золотой середины», а людьми смелого дерзания, людьми, являвшимися полным отрицанием
Чудовский вскипел и, строго глядя на меня сквозь золотую оправу своих очков, стал раздраженно доказывать, что в жизни часто встречаются «опасные мечтатели», которые и себя губят и другим покоя не дают. Такие люди являются проклятием для своего отечества и причиняют совершенно ненужные беспокойства для начальства.
— Бойтесь этих людей! — с трагическим шестом воскликнул Чудовский. — Сторонитесь от таких людей! Они вас до добра не доведут.
Ни для кого не составляло тайны, в кого именно метил латинист. Я принял вызов и со всем пылом обрушился на Горация.
— Кто такой Гораций? — восклицал я. — Лакей, который угодничает и падает ниц пред Меценатом. Чему он учит? Он учит пошлейшему мещанству. Он весь полон гнуснейшего духа. От него несет запахом тления и моральной мертвечины. А нам хотят навязать Горация как идеал, достойный подражания.
Чудовский вскочил с кафедры, и между нами загорелся острый, насыщенный взаимным раздражением спор, сразу напомнивший прошлогодний конфликт из-за классицизма. Хаймовичи и еще несколько гимназистов поддерживали меня. Спор, как и надо было ожидать, кончился ссорой. В результате Чудовский перешел со мной на строго официальный и даже неприязненный тон, а я прекратил делать переводы латинских авторов.
Несмотря на то что зима 1899/1900 г. проходила у меня под знаком минорных, сумрачных настроений, поиски огней жизни продолжались. И притом очень интенсивно. Но только на них неизбежно ложился отпечаток этих настроений. Я много читал, но меня больше тянуло теперь к мрачным, демоническим, потрясающим душу произведениям. Особенно неотразимое впечатление в этот период на меня производил Байрон. Я увлекался им до полного самозабвения. Я знал наизусть массу его лирических стихотворений, мог целыми страницами декламировать из «Чайльд-Гарольда», но больше всего я восхищался «Манфредом» и «Каином». «Каина» я считал величайшим произведением XIX в., и с «Каином» в руках, в своей комнате, в полном одиночестве, я встретил новое, XX столетие. Под моим влиянием в нашем классе создался маленький кружок «байронистов», читавших и перечитывавших великого британского поэта. Я очень полюбил также Лермонтова, особенно поэму «Мцыри», которую я выучил наизусть. В эту зиму я много читал Л. Толстого, и, хотя отношение к нему у меня было двойственное, его произведения, несомненно, сыграли крупную роль в моем развитии. Отчасти это объяснялось тем, что Толстым сильно увлекался Михаил Хаймович. Однако, в отличие от меня, ценившего в Толстом великого художника, Хаймович высоко ставил его философию и даже причислял себя в какой-то мере к «толстовцам».
Когда наступила весна и земля стала покрываться ковром свежей зелени, мы с Михаилом открыли одно ни с чем не сравнимое наслаждение. Мы брали у моста маленькую гребную лодочку и подымались вверх по течению Оми. Город оставался позади. Мы медленно плыли по тихим водам реки. Мимо нас задумчиво бежали поля, перелески, песчаные дюны, низко склоненные кусты ивняка. Потом мы приставали в каком-нибудь уютном затоне и вылезали из лодки. Скинув сапоги и рубашки, мы ложились на горячую от солнца песчаную косу. Забросив руки за голову, мы подолгу молчали и смотрели в далекое синее небо. Наши души при этом переполнялись каким-то особым, исключительным чувством. Нам казалось, что мы слиты воедино со всей окружающей природой, что мы являемся как бы органической частью ее. Нам казалось, что мы слышим могучую, многогранную песню жизни, что мы ощущаем биение пульса каждого насекомого, каждого цветка. Мы молчали, слушали и думали. И сердца наши уносились куда-то вдаль и ввысь, полные глубокого, почти молитвенного упоения.
С тех пор мне многое пришлось повидать на свете: норвежские фиорды и скалы Шотландии, французскую Ривьеру и итальянские озера, кавказские вершины и острова Японии, синеву Атлантики и вспененные гребни тихоокеанского прибоя… Но никогда и нигде я не испытывал того остро захватывающего ощущения красоты природы, как тогда, на тихом берегу Оми, в скромной обстановке простой сибирской реки, обрамленной простым сибирским ивняком. Вот что значит иметь 16 лет от роду и душу, еще не засоренную обилием жизненных впечатлений!