Воспоминания советского посла. Книга 1
Шрифт:
Далее, мы решили включить в кружок того самого Бобылева, из-за которого начался скандал на уроке Чудовского; Сорокина — несколько медлительного, но развитого гимназиста из Семипалатинска, в дальнейшем ставшего профессором медицины; Петросова — бойкого и способного сына омского адвоката, и, наконец, Веселова — крестьянского парня (теперь мы сказали бы «из кулацких слоев»), обнаруживавшего редкие способности и резкую оппозиционность. Мы долго обсуждали с Олигером еще две кандидатуры — Михаила Усова и Миши Сиязова. Усов был первый ученик, много знал, много работал. Он пользовался большим авторитетом в классе, но стоял как-то в стороне от общественных интересов. Впоследствии из Усова вышел крупный ученый-геолог. Сиязов был сын преподавателя естествознания в женской гимназии, умный, симпатичный мальчик, страстно увлекавшийся ловлей бабочек, сбором растений и т. п. Однако за гербариями и коллекциями насекомых Сиязов мало
Вскоре наш кружок заработал полным ходом. Это было так ново, так увлекательно, так непохоже на все, что мы знали и делали до тех пор. Собирались мы большей частью у Хаймовичей, иногда у меня, иногда о Олигера или Петросова. Никакой строго определенной программы работ у кружка не было. Не было также и какого-либо руководителя из старших. Не было у нас никакой связи ни с политическими ссыльными, проживавшими в том время в Омске, ни с рабочими железнодорожных мастерских. Как я писал около того времени Пичужке, у нас в кружке процветала «буйная демократия», и все были равны. Фактически наиболее активную роль в кружке играли Олигер и я, нам секундировали прочие члены. Однако между Олигером и мной была большая разница в темпераменте, умонастроении, вкусах, подходе к вещам. Несмотря на то, что Олигер был сыном военного аптекаря из прибалтийских немцев, натура у него была художественная, эмоциональная, порывистая, с резкими сменами настроений и необычайной впечатлительностью. Строгий порядок был ему глубоко антипатичен, его стихийно тянуло к анархизму. Он увлекался романтизмом, любил красивую фразу, пышный образ, охотно уносился в облака, теряя почву под ногами, Я по сравнению с ним (но только по сравнению с ним!) являл образец трезвости и рационалистичности, стоял ногами на земле, поклонялся науке и имел тенденцию к известной организованности. Мы часто с Олигером сталкивались, вели полемику, спорили до изнеможения. Остальные кружковцы делились в своих симпатиях и, смотря по обстоятельствам, примыкали то ко мне, то к Олигеру.
В результате жизнь кружка шла шумно, сумбурно, беспорядочно, но страшно весело, с подъемом и с огромной пользой для нашего развития. Предоставленные самим себе, мы экспериментировали, делали петли и зигзаги, открывали давно открытые истины, но все время кипели в интенсивной работе мысли, в искании правильного пути.
Мы начали с коллективного чтения Писарева и Добролюбова. Особенно сильное впечатление на нас произвела знаменитая статья Добролюбова «Когда же придет настоящий день?» Мы долго обсуждали ее, сравнивали «темное царство» середины прошлого века с «темным царством» наших дней и единодушно приходили к выводу, что до «настоящего дня» не близко и сейчас. Очень много споров вызвала также статья Писарева «Пушкин и Белинский». Я целиком поддерживал «развенчание» Пушкина и точку зрения утилитаризма, развиваемую Писаревым; Олигер, наоборот, отстаивал великого поэта. Это повело к оживленной дискуссии о задачах литературы и искусства вообще, о реализме и эстетизме, о «чистой поэзии» и «поэзии гражданской». Уже тогда, в этих полудетских спорах, я твердо стал на сторону реализма и «гражданской поэзии», — этим установкам я остался верен и в последующей жизни. В том, что мы в те дни думали и говорили, несомненно, было много наивного, мальчишеского, смешного, но одновременно в этих спорах и обсуждениях оттачивалась мысль, зрело сознание, накоплялись знания.
Большую роль в работе кружка играли проблемы науки, в особенности проблемы астрономии. Об этом больше всего позаботился я. Мое увлечение астрономией было еще велико, и «звездные влияния» постепенно покоряли всех членов кружка, включая Олигера. Я принес и прочитал модную в то время книжку французского астронома К. Фламмариона «Конец мира», в легкой и увлекательной форме трактующего вопрос о гибели Земли, — это дало толчок горячей дискуссии, продолжавшейся несколько вечеров, о происхождении солнечной системы, о рождении и угасании звезд, о жизни на других планетах, о бесконечности вселенной. В ходе нашей дискуссии мы камня на камне не оставили от религиозного учения о сотворении мира.
Мало-помалу мы перешли к чтению собственных произведений в кружке. Я ознакомил кружок со своей статьей «Наша гимназическая наука», о которой упоминал раньше. Она нашла горячий отклик в сердцах всех членов кружка, и мы долго и страстно обсуждали те «реформы», которые следовало бы внести в систему средних учебных заведений. Потом — это было уже в начале 1899 г. — Олигер прочитал нам только что написанную им повесть «Друг», которая произвела на нас тогда сильнейшее впечатление. Повесть была выдержана в стиле полудетской трагической романтики, но от этого она только еще больше нам
Герой повести Николай, от чьего имени ведется рассказ, имеет друга Петра Дартани, которого считает гением и на которого почти молится. Петр — сын итальянского анархиста и белокурой русской красавицы — молод, умен, энциклопедически образован, но безнадежно болен туберкулезом. Мать Петра умерла, когда он был маленьким мальчиком, отец после того с отчаянья покончил с собой. Сирота Петр остался без призора и средств, и ему пришлось бы совсем плохо, если бы какая-то бабушка вовремя не умерла, оставив внуку порядочное состояние. В минуту растроганности и откровенности Петр рассказывает Николаю самый замечательный эпизод своей жизни — встречу со знаменитым чудаком-астрономом Стеклевским, устроившим свою собственную обсерваторию на вершине горы в юго-западной части России. Петру тогда было 16 лет, и он явился к Стеклевскому с просьбой взять его к себе в учебу. Услышав фамилию Петра, Стеклевский пришел в сильное волнение: оказывается, он был другом его отца. Петр поселился у Стеклевского и начал изучать астрономию.
Спустя некоторое время Стеклевский серьезно заболел и перед смертью открыл свою тайну Петру: в молодости Стеклевский был польским революционером-националистом и участвовал в подготовке восстания 1863 года. Он уже тогда поселился на горе, но сделал это из соображений конспирации; в уединении он писал пламенные обращения к польскому пароду, которые потом печатались в соседнем городе. Скоро, однако, Стеклевский, столкнувшись в среде революционеров с одним предателем, разочаровался в революционерах вообще и решил посвятить себя астрономии. Он уехал за границу, где между прочим, впервые встретился с отцом Петра, и спустя три года вернулся опять на свою гору, привезя с собой полное оборудование обсерватории и, в первую очередь, ее гордость и красу — знаменитый рефрактор, изготовленный по его собственным указаниям, рефрактор, дававший при 16 дюймах в диаметре изумительно ясное изображение с увеличением в 5,5 тыс. раз! С тех пор Стеклевский превратился в ученого-отшельника, зарылся в книги и астрономические наблюдения, изучил астрономию, химию, физику, геологию, ботанику, зоологию, даже теологию и историю, сделал массу важных открытий и изобретений. И вот теперь он безвременно умирал на руках Петра. И когда, наконец, знаменитый ученый умер, Петр решил, что тот заслуживает совсем исключительном могилы: он вложил тело Стеклевского в трубу его 10 дюймового рефрактора, а трубу эту замуровал в каменном склепе в толще горы. Так навсегда исчезли и Стеклевский и его ни с чем не сравнимый инструмент.
Закончив свой рассказ, Петр хватает в руки скрипку (вдобавок ко всему прочему, он был еще замечательным виртуозом-композитором) и импровизирует величественную «Песнь солнца», которая и потрясающих звуках воспроизводит трагическую историю могучего светила — его зарождение, его развитие, его буйный расцвет, его угасание, его смерть…
Легко себе представить, как должно было действовать подобное произведение на разгоряченное воображение 15-16-летних мальчишек.
Олигер сразу был вознесен в наших глазах на пьедестал «настоящего писателя» (каковым он впоследствии и стал).
Но кружок не только имел для нас огромное воспитательное значение, — он мобилизовал также нашу общественную энергию, и нужен был только известный толчок со стороны, для того чтобы эта энергия сразу же отлилась в форму практических действий. Такой случай очень скоро представился.
Россия в то время была беременна революцией 1905 года. Уже по промышленным центрам прокатилась волна широких экономических стачек рабочих. Уже в Минске состоялся I съезд Российской социал-демократической рабочей партии. Уже либеральная буржуазия крупных городов громко заговорила о необходимости конституции. Уже радикальствующая интеллигенция стала усердно перекрашиваться в розоватые тона легального марксизма. Уже в темной глубине крестьянских масс началась медленная, но грозная раскачка, несколько лет спустя приведшая к мощному «аграрному движению». Правда, все это происходило где-то там, далеко, в большом и широком мире, от которого до нашего Омска «три года скачи — не доскачешь». Но все-таки глубокое волнение, охватившее страну, какими-то неведомыми, подпочвенными путями проникало и в наш медвежий угол, находя здесь различные, подчас довольно неожиданные отклики.
Однажды в конце января, после очередного собрания нашего кружка, мы возвращались втроем — я, Олигер и Бобылев. Олигер был в каком-то особенно приподнятом настроении и вдруг ни с того ни с сего воскликнул:
— Непременно нужно выпустить прокламацию!
Я не знал, что значит прокламация, но считал неловким обнаруживать свое невежество. Поэтому я сделал умный вид и ответил:
— Что ж, давай выпустим!
Бобылев знал еще меньше меня, но, конечно, поспешил присоединиться к большинству.