Воспоминания. От крепостного права до большевиков
Шрифт:
– Няня, прогони! – с усилием прошептал я.
– Идите, идите, – с испугом сказала няня. – Доктор запретил волновать. Да уходите же скорее!
Тетка сердито оглянула ее, пожала плечами и, осенив меня крестным знамением, величественно удалилась.
– Тоже шляется, параличная, – проворчала няня.
Я засмеялся, в первый раз. Зайка запрыгала и захлопала в ладоши.
– Няня! Няня! Он уже смеется! Уже смеется!
Немного позже отворилась дверь, и на цыпочках вошел отец.
Мне не хотелось видеть его, и я закрыл глаза.
– Говорят, опять бредит? – шепотом спросил он няню.
– Заснул. Тише, разбудите!
– Какая конура! – сказал отец. – Нужно его перенести в другую комнату.
– Теперь нельзя. Ничего, более десяти лет тут прожили.
– Так вели хоть вынести эти сундуки. Тут повернуться негде.
– Разбудите, – сказала няня.
Отец вздохнул и на цыпочках вышел. В детской, видно, он никогда прежде
Помаленьку я стал поправляться, но переехать в другую комнату не пожелал. Вынесли сундуки, принесли удобное кресло и стол. И стало совсем хорошо; отец больше ко мне не заходил. Это я устроил через няню. Доктор заявил, что положение мое еще опасное и что ни в чем мне перечить не следует. Зайку на время освободили от уроков, и она проводила со мной все дни. Потом мы втроем начали ездить кататься в коляске, но только рысцой. Скорую езду доктор запретил. На козлах, вместо выездного Матвея, сидел Калина; он теперь был временно откомандирован ко мне, как самый надежный из всех лакеев. Это тоже устроила няня. Вообще, с тех пор, как я был болен, она одна распоряжалась моей судьбой. «Я одна ответственна перед покойницей, и я одна знаю, что ему нужно».
Уже гораздо позже Калина рассказал мне, что он видел мое падение; он как раз был на заднем дворе. Я упал сперва на железную крышу входа в подвал и оттуда был подброшен, как мячик, на мостовую. «Я вас и подобрал и с кучером снес наверх. Еле-еле дотащили, так ноги у нас от испуга тряслись. А что наверху с господами было!»
Ехида ездила по городу и рассказывала обо мне всем, кого встречала. Узнававшие нас во время наших прогулок знакомые смотрели на меня с ужасом. Некоторые из них даже крестились, а Транзе строго погрозил мне пальцем.
Значительная перемена
Однажды Зайка по секрету мне сообщила, что на днях наш старший брат Саша будет объявлен женихом 44 и что один из братьев невесты учится в Швейцарии, ходит там в школу, а живет у некого пастора. Очень доброго, хорошего и справедливого. И Зайка покраснела. И я понял, что теперь она скажет то, что ей велено, а не свое.
– А тебе бы не хотелось поехать тоже туда? Или хочешь учиться дома?
– Дома? С ними? Лучше умереть! – почти крикнул я.
44
Ср.: «Осенью 1860 г. я был объявлен женихом и все свободное время проводил у своей невесты…» (Врангель А.Е. Воспоминания о Ф.М. Достоевском в Сибири. СПб., 1912. С. 203).
– Так поезжай туда.
– Без тебя, Зайка?
– Мне нельзя, – грустно сказала она. – Мне нужно тут быть. Наташина скоро будет свадьба, и она уедет. Вера тоже когда-нибудь выйдет замуж. Кто же с бедным отцом останется? Ах, это ужасно! – и она закрыла лицо руками. – Я даже не знаю, люблю ли я отца.
– А я знаю! – опять вскричал я.
– Нет, нет! Не говори! Не говори! Это грех, он нам отец…
Я замолчал.
– Нет, он хороший, – сказала Зайка. – Иначе наша мама не полюбила бы его.
Я решил уехать в Швейцарию.
«Прощай!»
Со дня прихода отца в детскую во время моей болезни я его не видел; он несколько раз хотел зайти, но я под разными предлогами от этого уклонялся. Потом, когда я поправился, он по делам уехал в Казань.
Накануне моего отъезда в Швейцарию он вернулся, и мы нечаянно встретились на лестнице. Я спускался один в комнату Саши, он поднимался; за несколько ступеней от меня он остановился. Стал и я. Мы стояли почти на одном уровне, лицом к лицу, пытливо оглядывая друг друга.
– Ты уже собрался? – спросил он. Голос его звучал мягко и грустно.
– Собрался.
– Ты ничего не имеешь мне сказать?
– Ничего.
Черты его лица как будто дрогнули, и мне ужасно стало его жалко, и в моей груди болезненно заныло… Я готов был броситься ему на шею, все забыть, все простить, даже полюбить, но мне вспомнилось все жестокое, несправедливое, причиненное не мне одному. Нет! Я забыть и простить не могу! И я холодно посмотрел ему в глаза.
Мгновенье-вечность мы простояли так. И мы оба поняли, поняли, что между сыном и отцом, между сильным и слабым, старым и новым происходит что-то решающее, жестокое. И слабый победил. Сильный понуро опустил голову.
– Ну-у! Прощай! – тихо сказал отец.
– Прощайте.
Отец обыденной походкой пошел наверх. Я спустился 45 .
В другой мир
Гензельт отвез меня в Женеву, в другой мир, на другую планету. Там все было мне незнакомо, но незнакомо не так, как когда на вас дышит холодом, а совсем наоборот. Вместо роскошной, но бездушной
45
Далее в русском издании следует:
«Железнодорожного сообщения с Европой тогда еще не было, и мы в Штеттин отправились морем на “Der Adler”, единственном пароходе, совершавшем правильные пассажирские рейсы из Петербурга.
До этого я никогда еще не видел моря. То залитое золотистыми лучами солнца, гладкое и блестящее, как зеркало, то покрытое набегающими серыми волнами с кружевным хребтом серебристой пены – оно меня очаровало. Круглоголовые тюлени появлялись и снова исчезали в глубине; белые чайки, точно макая кончик своих крыльев в воду, кружились над волнами и качались на них. Серенькие малюсенькие паруса белели на горизонте. Навстречу шли, проходили мимо и исчезали большие, глубоко сидящие корабли с громадными, туго вздутыми ветром парусами. Все это было так ново, так необыденно, что мне порой казалось не действительностью, а сном.
Стало покачивать, и меня замутило, но пароходная прислуга меня под руки вывела наверх, заботливо уложила в удобное плетеное кресло, напоила каким-то вкусным, кислым напитком – и я, лежа, не двигаясь, как мне посоветовали, мало-помалу стал оживать. Недалеко от меня маленький симпатичный “юнга” – мальчик моих лет тщательно шваброй мыл палубу. Но вдруг он пошатнулся, позеленел, и швабра выпала из его рук, – ему, как и мне полчаса назад, стало дурно, но никто на него не обратил внимания; только один пожилой матрос подошел к нему и со всего размаха стал бить толстой веревкой.
– Как вы смеете?! – крикнул я.
– Нехорошо, стыдно! – сказала матросу лежащая рядом старая дама. – Он болен, его нужно лечить, а не бить.
– A, gnadige Frau! Этот мальчик очень хороший и добрый мальчик – мой сын, но я хочу из него сделать доброго моряка, а когда он узнает, что от линька больнее, чем от качки, он от качки вылечится.
Но еще прекраснее, чем само море, показалось мне плаванье от Свинемюнде по каналу. Берега утопали в сочной зелени; на каждом шагу виднелись веселые белые домики с красными крышами из черепицы. По их стенам ползли цветущие растения. У домов стояли довольные, чисто одетые люди. День был воскресный. У белых трактиров, окруженных навесами из плюща, играла музыка и плясали веселые парни и девушки. Старики в фетровых шляпах с большими полями, с длинными трубками в зубах пили пиво.
Эти меня тогда так очаровавшие места я снова посетил много лет спустя. Все было как и прежде, многое даже значительно улучшилось, но очарование исчезло. Я был уже не тот. И так ощущать, как в детстве, уже был не способен.
И вплоть до Женевы я видел то, чего не видел на родине: благоустроенные города, чистые деревни, простые, красивые, веселые домики, окруженные цветниками, веселых, довольных людей, аккуратно одетых деревенских ребят, холеных, лоснящихся коней, исправные повозки, и я понять не мог, почему тут все так красиво и радостно, а у нас так серо, бедно и угрюмо.
Но рано утром при подъезде к Женеве мне стало жутко. Я вспомнил Зайку и няню, о которых, поглощенный новыми впечатлениями, я последние дни мало думал. Я вспомнил, что буду жить совсем один среди чужих, увижу снова холодные классы и дортуары Видемановского пансиона, вспомнил, как обращались с теми, у кого родные были вдали, – и меня обуял страх.
Гензельт отвез меня к пастору Давиду и сейчас же уехал. Давид в действительности пастором не был, а только имел право им быть по своему диплому» (С. 49—50).
Семья Давида состояла из него самого, симпатичного, с толстыми губами и бесформенной фигурой человека лет 40, из его жены, красивой и просто одетой женщины, и троих детей. Взрослые дети встретили меня как будто знали всю жизнь, как будто мы расстались всего час назад, а младшая девочка смотрела на меня издалека как на непонятное существо, вдруг откуда-то залетевшее к ним в дом. С младшей девочкой – прелестной крошкой мы познакомились издали, без слов, одними глазами. Глядя на нее, я вспомнил свою Зайку, когда она была маленькой, и чуть не заплакал. Девочка делала мне глазки, заигрывала, потом маленькими шажками подошла ко мне и протянула ручонку. Я поцеловал ее ручку, но, увидев недоумевающее лицо матери, сконфузился.
– Вы простите меня, мадам, если я, не спросясь, ее поцеловал. Этого, быть может, нельзя?
– Конечно, можно, вы теперь член нашей семьи. Я только удивилась, Фифи такая дикая и боится чужих.
– Фифи, этого господина зовут Николас, ты не боишься? – спросил Давид.
Девочка рассмеялась, обняла меня своими маленькими ручками и поцеловала.
– Вот и прекрасно, теперь вы друзья. Бог даст, и мы с вами, Николас, станем друзьями, – сказал отец.
И мне почудилось, что я не из далекого родного гнезда попал на чужбину, а из чужбины вернулся домой!