Воспоминания. От крепостного права до большевиков
Шрифт:
И Петербург уже не тот. Он не вырос, не перестроился, но атмосфера иная. Чувствуется, что в нем уже не трепещут и боятся, а живут люди. Солдаты уже не маршируют, как оловянные автоматы, но ходят, как живые. Ремесленники не бегают больше по улицам в длинных из нанки 12 рубахах и тапочках на босу ногу; дамы ездят без ливрейных выездных на козлах, уже не только в парных каретах, но и на одиночках, ходят по улицам без провожатых лакеев; штатские ходят, как за границей, в котелках, а не в высоких шляпах и картузах; бегают сами по себе дети. Не видно больше мордобитий. На улице курят, громко говорят, громко смеются, продавцы выкрикивают названия журналов, возницы больше не в лохмотьях, но аккуратно одеты. Исчезли с перекрестков будки, перед которыми в саженных киверах с алебардою в руке стояли пьяные будочники, засаленные фонарщики с вопиющими их тележками. Появились неизвестные прежде цветочные магазины, кофейные, кебы. Короче, если это не Европа, то уже и не безусловно Азия.
12
Нанка – грубая хлопчатобумажная ткань обычно желтого цвета.
Но Петербург потерял свой характер. Пропали мужики с лотками на голове, так своеобразно кричащие «цветы, цветочки», бабы с салазками, протяжно ноющие «клюква, ягода клюква», татары с знакомым «халат, халаты бухарские», итальянцы-шарманщики с обезьяной, одетой дамой, и пуделем в треуголке и генеральских эполетах. Исчезли пестрые,
Мы тоже уже не жили в старом особняке, а в доме недалеко от Невского. После усиленных звонков дверь наконец открылась, но открыл ее не лакей, а наша старая Таня. Она хотела было поцеловать мне руку, но я не дался, и мы с ней крепко обнялись. И в квартире все было иначе, чем прежде. Вместо холодной анфилады – почти уютно обставленные комнаты. На стенах вместо торжественных безобразий сносные картины; в комнатах сестер книги. Видно, что теперь дом убран не для показа и приемов, но для собственного уюта. Нашел я и старых знакомых: красивые старинные вазы, Николая Павловича в красном колете, которому конногвардеец подводил коня. Римлянин все так же стоял, подняв меч к небу. И я вспомнил былое – с чувством радости и горечи одновременно.
Таня рассказала о старых слугах. После освобождения почти все молодые ушли и нанялись служить в разных местах, но нигде не прижились. Больше месяца, двух они нигде не могли продержаться. Некоторые окончательно спились, а у горничных судьба и того хуже. Остались только старые.
– Вы, барин, должно быть, голодны, а чем же я вас накормлю? Все в деревню уехали, а я одна здесь осталась караулить квартиру, – сказала Таня, будто вдруг проснувшись 13 .
– Сходи в магазин, купи колбасы и яиц – мы и пообедаем.
13
В русском издании дальнейшие события изложены более подробно:
« – Вы, барин, должно быть, голодны, – сказала Таня, – а чем же я вас накормлю? Повар в деревню с господами уехал, – а какая я стряпуха.
– Свари яиц да купи колбасы да бутылку кислых щей, вот и обед.
– Ну, барское кушание! – сказала Таня. – Лучше я вам цыпленочка зажарю, а то, не дай Бог, заболеете; своей колбасы нет, а в покупной, говорят, мясо дохлых собак кладут. Мошенник нынче народ стал, а немецких колбасен близко нет.
– А разве в немецких колбасных собак вместо мяса не кладут?
– Что вы, барин, немец, тот дошлый. Нашему бы только содрать, а немец свой интерес соблюдает. Он покупателем дорожит.
– Немец, значит, честнее?
– А как же. Вестимое дело, аккуратнее. Вот и у нас теперь в людях все больше немцы живут. После освобождения наши-то совсем от рук отбились.
– Что ты?
– Разве вам барышня не писала? Матвей спился да от запоя и помер. Кузьма тоже больше по кабакам прохлаждается. Васька, как есть, прощелыгой стал, разными художествами занимается – одно слово артист. Феодора Папенька сами велели рассчитать, грубить начал…
– А Калина?
– Калина Семеныч в Терпилицах.
– Семеныч, – обрадовался я. – Ловко. Он дворецким, что ли, стал?
Старуха вздохнула:
– Дворецкого теперь у нас больше не полагается. Теперь всем заведует Христина Ивановна.
Я рассмеялся.
– Няня? и за столом распоряжается?
– Как можно! За столом за старшего теперь буфетчик Карл Готлибович орудует.
– А что горничные, Феня, Акулина, Таня, Лиза?
Старуха махнула рукой. Стыдно ей выговорить.
– Гулящие стали, вечером по Невскому таскаются. Феня, та честная, за каптенармусом замужем; хорошо живут. Доходы у него от должности большие.
– Вот как.
– И везде, и везде то же самое. От старых господ отошли. Поживут у новых неделю-другую и опять место оставят. Так из дома в дом и шляются.
– Отчего это, Таня?
– Палки на них больше нет, вот отчего, – сердито сказала Таня и ушла готовить обед.
Ничего, подумал я. На все нужно время, на все нужна эволюция. От свободы люди делаются лучше, а не хуже.
На другое утро я у Аничкина моста взял лихую тройку и отправился в Стрельну, откуда дальше должен был до Терпилиц ехал на перекладных. И опять запели милые веселые бубенчики, и опять замер дух от так давно не испытанной бешеной, лихой русской езды. Но от Стрельны началась досель не испытанная мука – езда на перекладной. Сиденье прилажено как раз на оси безрессорной телеги. От беспрерывной жесткой тряски нестерпимо болит спина, затылок ноет, голова вот-вот, кажется, сейчас лопнет. Уже не погоняешь ямщика, а умоляешь ехать тише, не по твердому шоссе, а рядом, сторонкой, по полю. Будь они прокляты, эти перекладные.
Ошалев, разбитый, голодный, злющий, я на рассвете переехал нашу границу, и радостно забилось сердце. Все родное, все милое, все так знакомое. Но на полях уже не шеренги цветистых баб деревянными граблями сгребали сено, но работали, как за границей, одиночные люди конными железными граблями. Встречные парни уже не ломают перед прохожим “барином” шапку, но даже не отвечают на мой поклон.
В усадьбе нашей еще спали, и меня с недоумением холодно встретил незнакомый чопорный немец. Но прибежала няня, и я бросился ее обнимать; явились и старые дворовые, причитывая и всхлипывая, и мы перецеловались. Прибежала в наскоро накинутом кокетливом халатике незнакомая стройная девушка и, плача, бросилась мне на шею. Зайка! Неужто это моя маленькая смешная Зайка? Пришла и старшая сестра, и мы радостно обнялись. Прибежала маленькими шажками, какими только бегают в болоте, тетя Женя, а за нею, пыхтя, приползли ее до безобразия откормленные Амишки и Шарики. Отца дома не было. Он уехал в Ямбург на съезд мировых судей, коего он, как почтенный судья, был председателем. А Калина был на охоте.
Весть о моем приезде разнеслась по усадьбе, и со всех сторон, даже из деревни, сбежались старики посмотреть на молодого барина. Но никто из моих сверстников, никто из тех, с которыми мы играли в солдатики и в городки, не пришел. Странное явление, которого я никогда себе объяснить не мог: люди, пережившие сами весь ужас крепостного права, на своей шее испытавшие все его прелести, после освобождения к своим бывшим господам никакого чувства озлобления не питали, между ними даже продолжала существовать какая-то родственная связь. Молодое поколение, напротив, хотя страдающим лицом не было, чем дальше – тем больше озлоблялось и становилось враждебнее.
Целый день на меня охали да ахали.
– И как ты переменился, – сказала Вера. – Такой веселый, добродушный. Сознайся, что ребенком ты был невыносим: раздраженный, всем недовольный, дерзкий и вспыльчивый.
Мы с Зайкой только переглянулись, и я сознался.
Вечером, когда все полегли спать, Зайка зашла ко мне, и мы наедине проговорили до поздней ночи. Меня тревожило свидание с отцом, мне хотелось подробно узнать все, что со дня моего отъезда случилось в России; то, что теперь происходит. Даже несколько дней, проведенных мною на родине, мне дали понять, что если многое изменилось к лучшему, то не так, как я думал, а совершенно иначе.
– Напрасно ты опасаешься, – сказала Зайка, – отец совсем не такой, каким мы его детьми себе рисовали; он вспыльчив и невоздержан, правда, и поэтому порой с ним тяжело; но он чудный человек, я его узнала и всей душой люблю… – она усмехнулась, – хотя и побаиваюсь, не его, конечно, а его диких выходок. Но если бы ты знал, как он горячо относится к новым начинаниям Государя;
Мы на этом и порешили, и на другой день я поехал в Ямбург, в “Яму”, как она именовалась при Петре и таковой осталась и поныне.
Отца я застал в съезде мировых судей, он подписывал какие-то бумаги и меня сразу не узнал.
– А, это ты? – и протянул руку, которую я поцеловал. – Я сейчас кончу, – и продолжал свою работу, изредка перекидываясь отрывочными словами с секретарем. – Ну, готово, пойдем обедать, а затем поедем. А я тебя сразу не узнал; ты на Мишу похож стал, когда он был твоих лет.
Все это было сказано, как будто мы только что виделись.
– А вы мало переменились, – сказал я.
– Подагра проклятая мучает. Да теперь некогда болеть, работать нужно. Только поспевай. Ты слыхал, что у нас тут делается? Дай Бог здоровья Государю. Великое он начал дело… да помощников только мало. Ничего – перемелется, авось мука будет. На все нужно время.
За обедом в каком-то первобытном собрании, где, впрочем, кормили превкусно, речь зашла о последней сессии губернского земского собрания, окончившейся курьезом. После ультралиберальных речей гласных Платонова и Кубе в зале появился граф Петр Шувалов, в то время, если не ошибаюсь, шеф жандармов, и по Высочайшему повелению закрыл собрание, и все члены отданы были под суд. Вследствие этого на другой день оказалось, что сессия Государственного совета рискует не состояться. Многие ее члены, между ними и Светлейший князь Суворов, петербургский генерал-губернатор, были гласными, а состоящие под судом по закону временно от своих должностей устраняются. Пришлось отдачу под суд отменить.
– Да, – сказал какой-то господин, – пусть тормозят сколько угодно, а неизбежное все-таки будет.
– То есть? – спросил отец.
– Парламент, как в Англии.
– Я английскую конституцию не знаю, – сказал отец, – и потому о ней судить не берусь. Учился я в кадетском корпусе, но, бывши за границей, я на работе видел прекрасную молотилку и такую купил. Но работать на ней у нас никто не сумел; ее с места испортили, и теперь из нее сделали нечто вроде курятника; там гнездятся куры.
– Справимся, – с самодовольным видом заметил собеседник, Платонов…
– Да, да, – сказал отец. – Лидеров… кажется, это так называется? Спикеров, премьер-министров у нас найдется больше, чем нужно. Даже тут у нас в Ляге их наберутся дюжины. А в уездную управу кого выбрать – не находим. Краснобайствовать мы мастера, а дело делать…
Так как же господа? Кого мы выберем в управу? Нужно решиться. – Но никто ответа не дал» (С. 68—71).
– Да вы с голоду умрете, это не еда для молодого человека.
Я рассмеялся.
На другое утро я поспешил в деревню. По крайней мере, полпути мне предстояло ехать поездом. В вагоне было много знакомых мне людей, наших соседей, но разговоры были совсем иными. Говорили о новой форме для войск, о земстве, которое только что ввели, об английском парламенте, о новом суде 14 и о других предстоящих реформах. Все возбуждены, все горят нетерпением получить все, даже то, чего и в Европе еще нет.
14
Введение земских учреждений и реформа суда начались в 1864 г.
– Да, – говорил с досадой мужчина. – Парламент? Ну что… Может быть, это и хорошо, но мы не можем даже в земскую управу выбрать людей. Хотят многие, но способных найти нелегко.
На него все напали.
А в другом углу вагона сидят два молодых, а по виду студенты и говорят о литературе.
– В каждой строчке Писарева, – со страстью говорил один из них, – больше мысли, чем во всех произведениях твоего Пушкина. И кому он нужен, ну скажи, пожалуйста. Ну что это такое?
Молодой человек, кривляясь, начал декламировать:
…Терек играет в свирепом веселье;Играет и воет, как зверь молодой… 15– Почему это Терек становится вдруг зверем? А? А веселье свирепое? Ты видел свирепое веселье? Знаю, знаю, ты мне сейчас скажешь, что это поэтический язык! Скажи еще, что искусство существует для искусства? Постыдись!
От Красного Села я ехал на лошадях по знакомым местам. Мы проехали мимо поместий, знакомых мне с детства, в которых я бывал ребенком. Некоторые поместья стояли пустые – жизнь в них прервалась. Тут и там строили новые особняки, маленькие деревянные домики, новый черепичный завод, дороги были по-прежнему ужасны, навстречу попались какие-то пьяные крестьяне, помещики не несутся больше на тройках, а сами управляют своей повозкой, запряженной рабочей лошадью. Но вот мимо промчалась коляска, запряженная четверкой лошадей, хвосты у лошадей обрезаны, управляет ими одетый в форму кучер с обритой головой. Как мне потом сказали, коляска эта принадлежала банкиру из Петербурга, который купил поместье в наших краях у одного разорившегося помещика.
15
Цитируется стихотворение А.С. Пушкина «Кавказ» (1829).
Но вот уже и наша граница, и радостно забилось сердце.
В доме все еще спали. Я вышел из кареты около пруда и пошел к дому через сад. Как зачарованный, я смотрел на каждый цветник и каждый кустик. Вон там мы с Зайкой прятались, дрожа от страха, что появится на тропинке краснокожий и решит, что ему нужны наши скальпы. А вон там похоронен наш любимый черный Кастор. Там я подстрелил из рогатки воробья. «Но вставайте, няня и Зайка, проснитесь же…» И вот они бегут, няня та же самая, не изменилась, моя милая молодая, в морщинах старая женщина. А вот эта стройная красивая девушка… Неужели это моя Зайка! Пришла моя старшая сестра, прибежал Калина, пришли и старые дворовые, и я всех поцеловал и никто не удивился, что я целовал крепостных, никто не обратил на это внимания. Все было знакомым, но Россия стала иной, чем прежде.
Целый день на меня охали да ахали. Мои сестры пытались убедить меня, что я изменился так, что они с трудом узнают меня, что я разговариваю как иностранец, что я даже не думаю больше как русский.
– И вообще, ты стал совсем другим, – сказала моя старшая сестра. – Ты стал счастливым и добродушным. Сознайся, что ребенком ты был невыносим.
Мы с Дашей переглянулись, и я сознался.
К новым веяниям
На следующее утро я поехал в Ямбург, где, как сказала мне сестра, находился отец. Он поехал в Ямбург на съезд мировых судей, в котором в качестве почетного мирового судьи 16 участвовал.
16
Мировой суд был создан в 1864 г. для рассмотрения незначительных гражданских исков и мелких уголовных преступлений. Мировой съезд, состоявший из мировых судей уезда, утверждал решения мирового суда по наиболее важным делам и рассматривал жалобы на его приговоры.
О встрече с отцом я думал с беспокойством, но все прошло хорошо. В зале, где он подписывал какие-то бумаги, он был не один, а с секретарем, подававшим ему бумаги на подпись. Когда я вошел, он поднял голову и меня в первую минуту не узнал. Узнав, сказал: «А, это ты? Когда приехал?» – и протянул для поцелуя руку. Говоря о том о сем, он продолжал подписывать бумаги, повторяя, что вот сейчас закончит и мы поедем домой. Наконец он закончил, мы вышли.
Подъехала коляска, и мы поехали.
– А где Максим? – спросил я.