Воспоминания
Шрифт:
Н. Я. ходила мало. Сидела (чинно, как люди) только в гостях или за общим столом. Но в основном обитала на кровати-с папиросой, в легком прожженном халате и под таким же одеялом — прожженным или в подпалинах. Лежала, полулежала, усаживалась, подобрав под себя ноги, — среди книг и друзей. И среди сухих роз. Она не выбрасывала их: пыли не боялась, как, впрочем, и сквозняков — была холодоустойчива, ходила по дому и зимой на босу ногу. И удивляла нас, тогда еще молодых, своей редкой гибкостью. Сердилась: «Зачем вы мне этот тазик принесли?» Кто-то объяснял: «Ноги мыть…» «Для этого достаточно раковины. Потренируйтесь!»
Спартанство от «общаги» и бродячего быта было привычкой, отвыкать
Четверть века назад, как многие сейчас, Н. Я. спрашивала:
— Где гарантии?
Административная машина на ходу. Карательная не демонтирована и заработать может в любое время. Интеллигенция, хоть в извращенном смысле этого слова, но по-прежнему презираема. «Другого и не заслуживает!» — добавляла Н. Я. А наверху (или, как теперь говорят, «в верхнем эшелоне») никто у нее («кроме Хруща») доверия не вызывал. Хрущева уже поругивали за «хрущобы» те, кого он только что вытащил из настоящих трущоб. Как поносят теперь за хлеб, которым он, не поскупившись на золотишко, накормил своих голодающих соотечественников.
Н. Я. и Василиса Георгиевна не позволяли ругать Хрущева:
— Он первый, — говорили они, — отказался от идеи, что народ можно не кормить.
О Брежневе Н. Я. говорила: «Кажется, не кровожадный…» А потом, через пару лет: «Никакой… Это тоже плохо». И почти одновременно: «Этот опасный дурак тянет время… которого уже не осталось…» Она говорила, что «деревня кончилась». Я возражал ей — очень хотелось не огорчаться, — и мы спорили: есть ли мужик, которому можно вернуть землю… «А экономика — в целом?!» — и ее факты были убедительнее моих. «А наука?» — и опять факты.
— Не теряйте отчаяния, — говорила В. Г. — Мы выжили потому, что не были оптимистами.
— А дети? — не теряла отчаяния Н. Я. — Кто учит их? Мои выпускники. Уж я-то знаю, кого мы выпускали. Невежество обернулось несколько раз…
Брежнев вызывал бешенство не потому, что был хуже других. И не потому, что — последний. После него был еще Черненко.
Брежнев убивал последние надежды, вызванные к жизни оттепелью. Так гибнет ель на границе климатических зон, где морозы слабее, но — оттепели: и она гибнет от несбывшихся чаяний.
— Где гарантии?
Сейчас я бы прибавил к новым реалиям времени книги Н. Я., написанные в 60-е и помноженные на миллионные тиражи.
А тогда мы считали, что гарантии — в здоровом неверии — не теряйте отчаяния! — и в верности «четвертому сословию». В его бескомпромиссности и неподкупности. В его пренебрежении количественными категориями, ибо один праведник, как известно, может спасти народ.
Но что такое «четвертое сословие» — опять вопрос, — которому присягнул Мандельштам: «Ужели я предам позорному злословью… присягу чудную четвертому сословью?» В толковании этого понятия много путаницы и внеисторичности. Я тоже не претендую — без поддержки «Надиного круга» — на точность и полноту. Но если согласиться с Н. И. Харджиевым (комментарий к советскому однотомнику О. М.), что «четвертое сословие» — это пролетариат — и не более! — то понять ничего нельзя.
О. М. знал Герцена. А пролетарии и буржуа, по Герцену, отличаются лишь тем, в чьих руках общественное богатство: одни владеют, другие хотят владеть, а нравственно не разнятся и могут легко поменяться местами. Поэтому Герцен и отошел от революций середины прошлого века, а Мандельштам, зная Герцена, не мог так безоговорочно присягнуть социальному оборотню.
Четвертое сословие возникает в умах как противостоящее третьему (из которого в основном вышли пролетарии в буржуа) и находится в другом социально-нравственном измерении. Оно включает в себя и пролетариев (Максим Горький),
Оно и те, кто против крепостничества, и те, кто против буржуазности. Оно -сама идея борьбы за справедливость, собирающая всех, готовых бороться, под свои знамена. Этому сословию и этим идеям клялись, и эти клятвы были (и остаются) чудными и священными. И пересмотру не подлежат.
Интеллигент. Гражданин, присягнувший на верность четвертому сословию… Но что же все-таки делает человека интеллигентом?
«Может, отношение к литературе? — спрашивал Мандельштам. — Пожалуй, но не совсем…» И тогда, пишет Н. Я., как решающий признак он выдвинул отношение человека к поэзии. У нас поэзия играет особую роль. Она будит людей и формирует их сознание.
Все так — «за поэзию у нас убивают». Но ведь не только за поэзию. Сколько сфабриковано было губительных дел против интеллигенции, и «каждое такое дело — эрмитажники, историки, словарники — это крупица народного мозга, это мысль и это духовная сила, которую планомерно уничтожали». Это те же кормильцы, что и крестьяне, но с поправкой — душекормильцы! — современников и потомков… И наступил голод, Мы росли на голодном и вредном пайке и до сих пор не можем оправиться от нашего затянувшегося (чтобы не сказать — безнадежного!) невежества.
«В Курске выловили знаменитых соловьев, и молодняку не у кого учиться. Так пала курская школа соловьиных певцов из-за прихоти людей, посадивших лучших мастеров в клетки».
— Кто ваш отец в поэзии? — спрашивала Н. Я., пытаясь уловить преемственность. — Мандельштам называл Анненского. А вы?…
Я терялся, полагая себя безотцовщиной. «У нас нет родословной, — писал я тогда о нашем поколении. — Мы произошли от взрыва. Он порвал старые связи. И кости наших предков нам не собрать».
Было ясно, что мы не от Суркова и даже не от Асеева — не тот смысловой состав! — и только много позже, в разговорах на Большой Черемушкинской, когда Гельфанд говорил: «Откиньте занавеску и поставьте бутылку на стол», — мне открылось, что вышли мы (кто хоть сколько-нибудь вышел), как и наши отцы, из XIX века и эллинов. В исторической традиции мы оказались ровесниками наших отцов, а они нашими современниками: Ходасевич, Хлебников, Клюев; конечно — Ахматова и Мандельштам; Пастернак, Гумилев, Цветаева. Круг ширился, в него вернулись в качестве современников, а не предшественников, Блок, Вл. Соловьев, Флоренский, Розанов, Франк, Сергий Булгаков и Сергий Трубецкой и, конечно, Анненский. Впрочем, они были отчасти и предшественники, а собственно предшественники начинались с Фета, Тютчева, Некрасова. В XIX веке мы чувствовали себя как дома, из которого, как теперь выяснилось, только что вышли. Чтобы образовать свой, уже немало возведенный усилиями наших отцов-современников.
Иначе и не могло быть. XIX век мы интуитивно предпочли пустоте «советского периода», из которого (особенно из поэзии) было вычищено все честное и талантливое. Но осознать свое выпадение из времени (свое отщепенство) было непросто.
— Что вы тут сидите на бревнышках, как отщепенцы, — сказала мне и двум моим друзьям веселая комсомолка в одной из деревень Калужской области в 1958 году. Это было смешно: мы не были отщепенцами, мы просто сходу не вломились в правление колхоза.
Через десять лет это уже не было смешно. Честные книги и рукописи арестовывались вместе с читателями. Последний обыск (известный мне) был учинен весной 1983 года: был изъят архив Н. Я.