Воспоминания
Шрифт:
В лесу припадали к каждой дождевой луже, а по зоне ходили с тазиком и просили подруг пописать, чтобы в моче выстирать шерстяную кофточку или юбку.
На работу ходили строгой колонной, неся по очереди тяжеленные ящики с инструментом: пилами, топорами, кирками, лопатами. На обратном пути ноши прибавлялось: несли кого-нибудь из бригадниц, уложенных во время работы сердечным приступом или солнечным ударом.
На тяжелые работы гоняли всех без разбору: и молодых, и старых. И что интересно — здесь особенно не спрашивали ни норм, ни планов. За невыполнение не наказывали, за перевыполнение не поощряли. Просто десять часов заставляли работать
А в зоне тоже было несладко. За малейшую провинность, за оторванный номер сажали в БУР (барак усиленного режима). Днём в опустевших бараках производились обыски, и пришедшие с работы часто не досчитывались чего-нибудь из вещей.
На утомительные поверки являлся вечно пьяный начальник режима, с розовой свинячьей мордой и мутными глазами, налитыми злобой. Если он был пьян не в стельку, то обязательно произносил речь. В ней слово за слово не цеплялось, а угрозы сыпались как из худой торбы.
В троице лагерного начальства самым человечным был политрук. Он тоже умел грозить, но его угрозы звучали как предупреждение, и он мог одним словом успокоить и вселить надежду в душу отчаявшегося человека. Пьяного начальника режима и душевнобольного начальника лагпункта он кое-как удерживал в шатких рамках законности.
Среди заключенных началась эпидемия самоубийств. В основном это были молодые девушки — западницы. Выбор средств был небольшой: травились хлорной известью или вешались где-нибудь в укромном уголке.
К счастью, условия режима не позволяли держать заключённых на одном месте больше двух месяцев. Чтобы не привыкали.
Уже через три месяца, с большим этапом женщин, я очутилась на другом лагпункте, где, только потому что он был другой, нам показалось полегче.
К счастью, условия режима не позволяли держать заключённых на одном месте больше двух месяцев. Чтобы не привыкали.
Уже через три месяца, с большим этапом женщин, я очутилась на другом лагпункте, где, только потому что он был другой, нам показалось полегче.
Что-то произошло в правительственных верхах. Заговорила ли в ком-то совесть, что маловероятно, или кто-то догадался, что расточительное отношение к рабочей силе неразумно, или, может быть, потому что в ту пору иностранная разведка узнала о наших лагерях истребления, и там затрубили во все трубы — в лагерь пришло облегчение.
Вдруг была разрешена самодеятельность, появился воспитатель с газетами, изредка стали привозить кино.
На маленькой сцене в столовой девушки начали репетировать какую-то пьеску. Мольбами и уговорами они заставили меня пойти посмотреть репетиции.
Меня тронула их сценическая жажда и неумелость. Поправляя мизансцены и помогая раскрыть образ, я увлеклась сама, забыла о страшной действительности и о слове, данном себе: никогда больше не ступать ногой на лагерную сцену.
Местное начальство в запретах и разрешениях редко знало меру. В таёжной глухомани им и самим было скучно, и среди них опять началось соревнование за лучшую самодеятельность. Зачислив особо одарённых участников самодеятельности на какую-нибудь фиктивную должность, их порой и вовсе освобождали от работы до следующего этапа.
Смешная и жалкая была эта самодеятельность. Пьесы не пишутся для одних только женщин или мужчин. И можно было себе представить, как
Но человек ко всему привыкает. Глядя на сцену, изголодавшиеся зрители не замечали не писклявого голоса Окаёмова, ни модных грудей Леонида Борисовича. Плакали над заброшенностью Машеньки и над запоздалым раскаянием старого академика.
Минула еще одна зима. Наступило лето. Пришел и ушел август 1952-го — время окончания моего срока. Я встретила эту дату без радости и печали. Я давно привыкла к тому, что отсюда выхода нет. Теперь уже не разыгрывались спектакли с вручением нового срока, как это было раньше. (Зека вызывали, поздравляли с окончанием срока и просили расписаться за новый.) Теперь не освобождали — и все.
Отчаяние сменилось полным безразличием. Привыкла я и к тряпке с номером, и к решёткам, и к параше. Тем более что на новых колоннах веяло другим, более мягким ветром. Среди пасущих нас я стала различать и добрые лица. Особенно выделялось веснущатое, голубоглазое лицо прораба, поэта и застенчивого поклонника всех девушек. Для них он написал и им посвятил «Оптимистический вальс», корявоватые строки которого оживляли у некоторых потерянную надежду, будили мечты:
Я тебе, друг, этот вальс пропою, Прогони же печаль ты немую свою. Там далеко, за зелёной тайгой, Где-то город стоит твой любимый, родной. Вижу я парки и вижу сады, Вижу деревья, вижу мосты — Это город твоей мечты. Время придёт — ты вернёшься домой И с друзьями пойдёшь по родной мостовой. …………………………………………… …………………………..(забыла) Снова ты будешь смеяться и петь, В небо вечернее с другом глядеть. Радость вернётся в жизнь твою. Вспомни же песню мою…И когда девушки после концерта в клубе, кружась в вальсе, напевали эти стихи, он, буквально как снег под солнцем, таял от удовольствия.
Может быть это не моё зрение стало проясняться, а как фотография в реактиве, стали проясняться под воздействием каких-то причин духовные качества людей, задушенные, загнанные политикой, культом, слепой верой и слепым подчинением?
Положительное веяние в политике правительства? Но тогда слоноподобные начальники режима или хладнокровные убийцы — конвоиры должны были бы стушеваться? Но нет, мерзавцы остались мерзавцами в своём неприкрытом виде. А просыпающееся добро ещё робко и неуверенно вставало против зла, мешая ему разрастаться. Это было заметно ещё на десятой колонне, когда малоразговорчивый политрук одной, брошенной вскользь, репликой обесценивал грозные монологи начальника режима. Это расхождение во взглядах на методы применения режима особенно стало ощущаться на слюдяной фабрике, куда я попала осенью 1952 года.