Воспоминания
Шрифт:
— Я вам передам то, что увижу, сказал доктор, уходя в спальню.
Выйдя через добрых полчаса от больной и ставши снова передо мною в прежнюю позу у печки, доктор, слегка покачивая головою, сказал: «тут определить ничего невозможно: у нее воспаление плевры около правой лопатки, и если есть пятьдесят процентов жизни, то таких же пятьдесят процентов смерти. Я приказал вымазать ее прованским маслом и обложить мушками. Жаль только, что вы приглашали местных врачей, а они надавали ей, как я видел по рецепту, селитры, произведшей вздутость живота, от которой, по слабости больной, ее в настоящее время избавить невозможно. Приходится ждать завтра решительного оборота болезни, так как завтра девятый день. У вас здесь слишком жарко и недостаток в свежем воздухе, продолжал он, проходя в переднюю
— Поступайте совершенно по своему усмотрению, ответил я, но позвольте вам заметить, доктор, что, растворяя настежь двери в сени, вы так настудите переднюю и комнату вашего ночлега, что попомните мои слова.
К утру укладываясь на диване, доктор вынужден был сверх теплого одеяла навалить на себя свою шубу и тем не менее вышел к утреннему чаю синий. Напившись чаю, он снова отправился к больной.
— Ну, теперь наше дело идет к лучшему, и можно сказать, что шансов жизни 60 против сорока смертных. Если дело пойдет этим ходом, то завтра утром я могу придти к заключению о бесполезности моего дальнейшего здесь пребывания.
На следующий день, выходя от больной, доктор сказал: «теперь я могу вас поздравить: кризис совершился, и выздоровление теперь только дело времени и точного исполнения моих наставлений, которые для верности я вам выпишу».
Когда я спросил его, что делать с волосами больной, которые, вероятно, будут падать от горячечного состояния, он положительно сказал, что их надо остричь, иначе они будут, как он выразился, «гунявые».
К четырем часам дня доктор был уже на Змиевке в ожидании поезда.
Только человек, близко наблюдающий опасно больного, может воочию убедиться, с какою апатией относятся к жизни уходящие силы и как стремятся к ней возвращающиеся. Так в первом случае противна всякая мысль о пище, а во втором — в первый день разрешенная единая виноградина без кожечки и косточки доставляет неописанное блаженство.
Л. Толстой писал от 26 ноября 1870 года:
Сейчас получил ваше печальное, но более радостное для нас письмо. Мы от Кузьминского знали о болезни Марьи Петровны, и оба с женою беспрестанно ахали и мучились беспокойством о вас.
Получив ваше письмо, я сейчас же решил ехать к вам и теперь бы сбирался на железную дорогу, если бы не Урусов, которого я вызвал к себе для поездки в Оптину Пустынь, и который может приехать завтра. Если он не приедет, или после нашей поездки, я непременно приеду к вам. Благодарю вас, что вы мне так написали. Я все понял, что вы мне писали, и много того, что вы не писали. Я знаю вас и Марью Петровну и потому понимаю, что такое для вас угроза разлуки с нею. Удивляюсь, как вы решились уехать в Москву и радуюсь тому, что это вам так удалось. Пожалуйста пишите о ее состоянии. Из вашего письма еще не видно, вполне ли миновалась опасность. По этому страшному слуху, сообщенному нам Кузьминским, мы оба с женою удивились, узнав, как много мы любим вас и ее. Помогай вам Бог.
Ваш Л. Толстой.
Он же в декабре 1870 г.:
Получил ваше письмо уже с неделю, но не отвечал, потому что с утра до ночи учусь по-гречески. Я ничего не пишу, а только учусь. И судя по сведениям, дошедшим до меня от Борисова, ваша кожа, отдаваемая на пергамент для моего диплома греческого, находится в опасности. Невероятно и ни на что не похоже. Но я прочел Ксенофонта и теперь `a livre ouvert читаю его. Для Гомера же нужен лексикон и немного напряжения. Жду с нетерпением случая показать кому-нибудь этот фокус. Но как я счастлив, что на меня Бог наслал эту дурь. Во-первых, я наслаждаюсь, во-вторых, — убедился, что изо всего истинно прекрасного и простого прекрасного, что произвело слово человеческое, я до сих пор ничего не знал, как и все — и знают, но не понимают;- в-третьих, — тому, что я не пишу и писать дребедени многословной никогда не стану. И виноват, и ей-Богу никогда не буду. Ради Бога объясните мне, почему никто не знает басен Эзопа, ни даже прелестного Ксенофонта, не говорю
Вы не пишете ничего о Марье Петровне, из чего с радостью заключаем, что ее выздоровление хорошо подвигается. Мои все здоровы и вам кланяются.
Ваш Л. Толстой.
Приехав, как всегда, в Москву, на самое короткое время, я застал бедного Борисова в гостинице «Дрезден» в самом плачевном состоянии. Всегда худощавый, он исхудал до неузнаваемости и беспрестанно откашливался. Не было никакого сомнения, что смерть, в виде злой чахотки, приближается к нему быстрыми шагами. Как все чахоточные, он не падал духом и был уверен, что весенний деревенский воздух его поправит. Конечно, все старались поддерживать в нем эти мысли. Когда жена моя в конце апреля вернулась в Степановку, то рассказала, с какими усилиями ей довелось довезти Ивана Петровича в закрытом отделении вагона, и что она во Мценске на платформе сдала его выехавшим к нему навстречу людям.
Новый предводитель дворянства Алекс. Аркад. Тимирязев был в то же время и почетным мировым судьею и пригонял все свои разнородные занятия как раз ко времени съезда. Часа в четыре, к концу заседания, он обыкновенно говорил вполголоса приезжим из деревень судьям: «приходите к пяти часам обедать, чем Бог послал». При частых занятиях в городе, он все время держался одной и той же постоянной квартиры со столом, с условием платить хозяйке определенную сумму за каждого им приглашенного. Конечно, вино и закуска были его собственные с прибавкой варенья и соленья из деревни.
12-го мая сходя с лестницы мирового съезда, мы, при блеске вешнего солнца, в числе нескольких человек, отправились по улицам к квартире предводителя. Дойдя до угла винного магазина, Александр Аркадьевич сказал нам: «извините меня, господа, я только зайду сказать, чтобы мальчик принес нам сыру и хересу, и если вы не очень будете торопиться, то я вас догоню». Не успели мы войти в улицу, ведущую к дому предводителя, как ко мне подошел старый Борисовский слуга, управлявший по соседству небольшим родовым имением Борисова, и сказал: «Иван Петрович прислали коляску и просят вас и Александра Аркадьевича сегодня откушать». Конечно, я тотчас же передал приглашение Тимирязеву, который сказал: «пообедаемте вместе и с последним куском сядем в коляску и поедем в Новоселки; а уехать от приглашенных гостей слишком неловко».
В 6 часов вечера мы были уже в Новосельском флигеле и нашли во второй комнате на кровати изнеможенного Борисова, который чрезвычайно нам обрадовался. У него был прекрасный повар, и сам Иван Петрович умел заказать хороший обед.
— Как жаль, — повторял он, — что вы уже отобедали; а вы видите, стол уже накрыт, и я бы вас накормил обедом таким, что пальчики облизать. Как я рад, что вы оба здесь. Мне необходимо на днях выехать заграницу на воды, и я хотел просить вас, Алекс. Арк., о разрешение мне взять 2,300 рублей Новосельских выкупных, так как я своих собственных денег истратил на Новоселки гораздо более.
— Очень хорошо, сказал предводитель. Пришлите нормальное прошение, и я в тот же день пришлю вам разрешение на получение этих денег.
— Кроме того я хотел, Алекс. Аркад., переговорить с вами о судьбе детей: Пети и Оли.
Услыхав эти слова, я, будто бы ища папиросочницу, ушел и действительно вышел на крыльцо со знакомым нам уже немцем-дядькою Федором Федоровичем.
— Здесь, в комнатах больного, нельзя курить, сказал я: пойдемте покурить на крыльцо.
О знании русского языка этим педагогом можно судить потому, что меня он постоянно называл: «Аснас-Нас».