Воспоминания
Шрифт:
— Что это за полусабля? — спросил я, направляясь в дверь гостиной.
— Сюда пожалуйте, — вполголоса сказал Захар, указывая налево в коридор.
— Это полусабля графа Толстого, и они у нас в гостиной ночуют. А Иван Сергеевич в кабинете чай кушают.
В продолжение часа, проведенного мною у Тургенева, мы говорили вполголоса из боязни разбудить спящего за дверью графа.
— Вот все время так, — говорил с усмешкой Тургенев. — Вернулся из Севастополя с батареи, остановился у меня и пустился во все тяжкие. Кутежи, цыгане и карты во всю ночь; а затем до двух часов спит как убитый. Старался удерживать его, но теперь махнул рукою.
В этот же приезд мы и познакомились с Толстым, но знакомство это было совершенно формальное,
— Я не могу признать, — говорил Толстой, — чтобы высказанное вами было вашими убеждениями. Я стою с кинжалом или саблею в дверях и говорю: «пока я жив, никто сюда не войдет». Вот это убеждение. А вы друг от друга стараетесь скрывать сущность ваших мыслей и называете это убеждением.
— Зачем же вы к нам ходите? — задыхаясь и голосом, переходящим в тонкий фальцет (при горячих спорах это постоянно бывало), говорил Тургенев. — Здесь не ваше знамя! Ступайте к княгине Б-й — Б-й!
— Зачем мне спрашивать у вас, куда мне ходить! и праздные разговоры ни от каких моих приходов не превратятся в убеждения.
Припоминая теперь это едва ли не единственное столкновение Толстого с Тургеневым, которому я в то время был свидетелем, не могу не сказать, что хотя я понимал, что дело идет о политических убеждениях, но вопрос этот так мало интересовал меня, что я не старался вникнуть в его содержание. Скажу более. По всему, слышанному в нашем кружке, полагаю, что Толстой был прав, и что если бы люди, тяготившиеся современными порядками, были принуждены высказать свой идеал, то были бы в величайшем затруднении формулировать свои желания.
Кто из нас в те времена не знал веселого собеседника, товарища всяческих проказ и мастера рассказать смешной анекдот — Дмитрия Васильевича Григоровича, славившегося своими повестями и романами?
Вот что между прочим передавал мне Григорович о столкновениях Толстого с Тургеневым на той же квартире Некрасова: «Голубчик, голубчик», — говорил, захлебываясь и со слезами смеха на глазах, Григорович, гладя меня по плечу.
— Вы себе представить не можете, какие тут были сцены. Ах, боже мой! Тургенев пищит, пищит, зажмет рукою горло и с глазами умирающей газели прошепчет: «не могу больше! у меня бронхит!» — и громадными шагами начинает ходить вдоль трех комнат. «Бронхит, — ворчит Толстой вослед, — бронхит воображаемая болезнь. Бронхит это металл!» Конечно, у хозяина — Некрасова душа замирает: он боится упустить и Тургенева и Толстого, в котором чует капитальную опору «Современника», и приходится лавировать. Мы все взволнованы, не знаем, что говорить. Толстой в средней проходной комнате лежит на сафьянном диване и дуется, а Тургенев, раздвинув полы своего короткого пиджака, с заложенными в карманы руками, продолжает ходить взад и вперед по всем трем комнатам. В предупреждение катастрофы подхожу к дивану и говорю: «Голубчик Толстой, не волнуйтесь! Вы не знаете, как он вас ценит и любит!»
— Я не позволю ему, — говорит с раздувающимися ноздрями Толстой, — ничего делать мне назло! Это вот он нарочно теперь ходит взад и вперед мимо меня и виляет своими демократическими ляжками!
Фригийская река Меандр, постоянно выставляемая древними поэтами в пример прихотливых извивов, могла служить эмблемою прямо противоположных оазисов, достигаемых человеческим миросозерцанием при поступательном движении. Это и называется развитием, но не заключает в себе непременной перемены к лучшему.
Но вот почтовые тройки снова на перекладной мчат меня в течении полутора суток из Петербурга в Валк к 13-му февраля, празднику св. Мартиниана. Конечно, пир был на славу, и, как помнится, присутствовали на нем одни однополчане, и притом не было ни одной дамы. Конечно все знали, что роскошно угощает нас Августейший Шеф и понятно, с каким сочувствием встречены были тосты полкового командира за здоровье Государя и Августейшего Шефа, покрываемые громогласными тушами трубачей. Обед давно кончился, и столы были убраны в просторном зале. Но музыка продолжала греметь, и шампанское лилось рекою. Конца празднества хорошенько припомнить не мог, но дело в том, что по случаю форменного марша, оставшегося в полку в виде запрещенной Варшавской мазурки, пара корнетов ловко пронеслась под ее звуки по зал. Через несколько времени я увидал старика Курселя, хохочущего до слез при виде старого обозного офицера из нижних чинов, которого шалуны уговорили пройтись русскую, и который это действительно исполнил так неловко и неуклюже, что способен был возбудить и смех, и сожаление.
— Господа! раздалось по зале: кто мастер русскую? Выходите! — Явилось несколько плясунов, и, как это обыкновенно бывает в русской пляске, возникло состязание. В то время как один из соучастников отдыхал, обошедши всю залу в присядку, другой, округливши руки и расширив пальцы, надменно выступал и кружился с глупым видом индейского петуха. Не знаю, как это случилось, но помню только яркое мерцание свечей, отчаянный треск трубачей, закатывающегося со смеху полкового командира и самого себя с корнетом Бл-ревым посредине залы, без мундира и без галстука, старающихся превзойти друг друга нелепыми выходками.
На другой день все поразъехались по своим стоянкам. Хотя до моих именин (22 февраля) осталось еще более недели, тем не менее проездом через Дерпт я постарался захватить кое-каких припасов и закусок. Что же касается до шампанского, то я знал, что станционный смотритель на шоссе, верстах в трех от Аякара, держал его в достаточном количестве для офицеров.
По близости от нас не было никого из товарищей, с кем бы мне было особенно приятно провести свой домашний праздник, за исключением Панаева, стоявшего верстах в 15-ти у хорошо мне знакомого Берга. Поэтому около 18 Февраля я отправился к Панаеву звать его погостить к нам, да кстати и на именины. Кронид Александрович был в самом хорошем настроении духа, и на другой день его отлично выкормленная пара мышастых лошадок стояла в санках у крыльца за моею рыжею одиночкой.
— Садитесь ко мне, Кронид Александрович, сказал я. Ведь мы не боимся говорить на морозе. Вы не рассердитесь, что я на минуту завезу вас на станцию Куйкац?
— Что же мне сердиться, отвечал Панаев, мы сами там получаем письма.
Смотритель, проворный брюнет лет тридцати пяти, едва ли хорошо говорил по-русски; но я помню, что разговор был на немецком языке. Я попросил его сунуть мне в сани полдюжины Редереру и достал бумажник расплатиться.
— Тут две версты каких-нибудь вам до дому, сказал смотритель: я велел бутылки сунуть в сено, довезете благополучно. Писем, продолжал он, выдвигая ящик в столе, ни вам, ни вам нет. А вы не слыхали, обратился он ко мне, император скончался?