Воспоминания
Шрифт:
— Языков, Языков желает сказать спич! — раздались хихикаюшие голоса.
Языков, высоко поднимая бокал и озираясь кругом, серьезно произнес:
«Хотя мы спичем и не тычем, Но чтоб не быть разбиту параличем»….и сел. Раздался громкий смех, что и требовалось доказать. Мне стало совестно, что я ничего не приготовил и, вытащивши записную книжку, я на коленях написал и затеи громко прочел следующее четверостишие:
«Поднять бокал в честь дружного союза К Тургеневу мы нынче собрались. Надень ему венок, шалунья муза, Надень и улыбнись!»Минуты две спустя, Тургенев в свою очередь попросил слова и сказал:
«ВсеГомерический смех был наградою импровизатору.
Четырнадцатидневный отпуск мой кончился, и я должен был вернуться в свой флигель в Аякар, который Иван настойчиво называл «Якорь-мыза».
С самого детства желудок мой упорно отказывался от своих обязанностей, навлекая на меня целый рой недугов, начиная с горловых и главных болезней, а в последнее время недуги эти до того усилились, что я вынужден был прибегнуть к совету ученых дерптских врачей. Мне рекомендовали одного из докторов, только что вернувшегося из Севастополя, куда он был командирован в качестве одного из главных деятелей. Осмотрев меня, он нашел мое положение требующим немедленного, радикального лечения в клинике под его специальным надзором. С величайшим отчаянием в душе шел я от знаменитого профессора по площади мимо монумента Барклая-де-Толли и, случайно поднявши на углу улицы глаза, прочел надпись: доктор Эрдиан. «Дай, зайду, — подумал я, — и потолкую; хуже не будет».
Когда меня попросили в кабинет старика-доктора, и я, севши на указанное мне кресло, излил задушевные жалобы на мою болезнь, почтенный доктор спросил меня, — кто мне сказал о такой моей болезни. Я назвал доктора.
— Ни малейших признаков этой болезни в вас нет, а у вас гораздо хуже: общее расстройство дыхательных органов. Весною вам необходимо бросить все и бежать в Карлсбад. Я сам туда поеду, и мы там можем встретиться. А пока вот вам пилюли.
Я ушел от доктора в твердой решимости буквально последовать его совету; но до времени был рад вернуться к обычному течению жизни.
Помню, как нарочно, и в этом году 22-го февраля, в день моих именин, была такая же метель, как и в предшествующем году. И на этот раз, мы с Василием Павловичем никого не ждали к именинному пирогу. Но в первом часу. как и в прошлом году, послышался звон колокольчика, и в снежной пыли показалась почтовая тройка, а затем в комнату вошли засыпанные снегом Н. Ф. Щ-ий и Кр. А. Панаев.
Когда денщики сняли с приезжих шубы, я, конечно, бросился обнимать милых гостей, но Щ-ий с самым серьезным видом сделал рукою сдерживающий жест по направлению к Панаеву, проговорив:
— Кронид Александрович, стихи!
Тогда последний, приподымая оказавшийся в руке у него прекрасный граненый стакан и отступя на шаг, торжественно произнес:
«В день именин твоих прими стаканчик, Фет! Пей нектар из него, любезнейший поэт!»— А вот и курильница для фимиама, прибавил Щ-ий, подавая мне пепельницу.
Был март месяц. Стоило обождать две-три недели, и мы могли бы пуститься в обратный путь к новгородским поселениям без тех бедствий, которые в военное время составляют подвиги и потому переносятся безропотно. Но не так было решено в сухих и теплых апартаментах Главного Штаба. Нам был выслан маршрут и казначей день выступления. Ночлег первого перехода пришелся для нашего эскадрона у знакомого уже нам гостеприимного Берга. Долго вечером пришлось нам поджидать нашей Офицерской фуры, которой по расчету времени давно следовало быть на месте. Часов в десять любезный хозяин пришел к нам во флигель, приглашая успокоиться и лечь на отдыхе, так как один из наших людей приехал на пристяжной и заявил, что ось под фурой сломалась, а так как при фуре всегда есть запасная ось, которую нужно только приладить, то он и послал нашим людям на помощь своего плотника. Но не успели мы погрузиться в сладкий сон, как услыхали стук у дверей, и тот же Берг вошел к нам с огнем в комнату, с грустною улыбкой передавая о новом усложнении.
— Какие странные ваши люди, говорил он. — Они там в поле прибили моего плотника, который им помогал.
Приходилось все это улаживать посредством извинений и чаев потерпевшему.
Наступили сильные оттепели.
Зная, что ничто так не может укротить и успокоить молодую лошадь, как переходы под седлом, я пошел в поход впереди эскадрона на своем Глазунчике. Идти приходилось проселками по тесной дороге в один конь, и то не без треволнений.
На конюшне крестьянина, у которого мы дневали, все пять стойл были заняты двумя моими верховыми, верховою Василия Павловича и двумя лошадьми наших вестовых. Рано утром на другой день прибытия, вахмистр доложил Василию Павловичу, что его лошадь, скопившая с себя недоуздок, была найдена ходящею по коридору и пораненною в хрящ левого окорока, называемый сальцем. Так как на всей конюшне был только один жеребец, а именно мой Глазунчик, то сделано было предположение, правдоподобное, но не несомненное, что конь Василия Павловича со скуки стал соваться в чужие стойла и был вследствие того ударен жеребцом. Но такой ответ на непрошеную дружбу он мог получить и в другом любом стойле. Осмотревши рану и заметив капли янтарной влаги, я тотчас же объявил Василию Павловичу, что он лошади в поводу не доведет, и что надо ее оставить на месте. Не смотря на обычные в подобных случаях: «разойдется!» — Василий Павлович чрез три перехода должен был дать денег благонадежному солдатику на фураж и продовольствие и оставить с лошадью на месте. Но было уже поздно. Через месяц солдатик прибыл в штаб, притащивши с собою кожу лошади.
И вот мы снова в нашем штабе и великолепном манеже, и на широком плацу. Я, хотя с горем пополам, выдавливаю из своего Фелькерзама те контр-галопы, которые доставались мне с таким трудом. Между прочим, полк сбирается в Москву на коронацию. Но мне об этом и помышлять невозможно, в виду действительного расстройства здоровья и советов доктора Эрдмана.
— Я хотел предложить вам, сказал полковой командир на мою просьбу в одиннадцатимесячный отпуск, — идти в Москву в качестве полкового адъютанта, причем указывал в перспективе на белый плюмаж флигель-адъютанта. Но благодаря генерала за участие, я настаивал на своей просьбе.
— Признаюсь. сказал он, мне крайне неприятно, что к коронации все лучшие мои лошади разъезжаются. Да, кстати, я слыхал, вы продаете вашего Фелькерзама?
— Точно так, ваше пр-ство.
— Поручик Добленко! Передайте от меня корнету барону Гезен, чтобы не далее как завтра он принес Афанасию Афанасьевичу тысячу рублей за Фелькерзама, или подал бы в отставку. Мне безлошадные офицеры не нужны.
Я попросил у генерала позволения передать ему пару слов с глазу на глаз и, оставшись с ним один, сказал:
— Я в своем полку Фелькерзама не продам, так как он ослабел.
— А я еще вчера видел его под вами на плацу, сказал Курсель, и он ходил хорошо.
— Да, но только с моей привычкой можно вести его, а другой с этим не справится.
— В таком случае дело другое, заключил генерал.
— Что же касается до моих лошадей, прибавил я, то крошу ваше пр-ство ставить их на смотрах, куда вам будет угодно.
Так расстались мы с Курселем, которого мне уже более не пришлось видеть в жизни, и о котором я, как и о всех моих бывших начальниках, унес самое признательное воспоминание.