Воспоминания
Шрифт:
Варшава! Польша, страна наших предков! Не по этим ли улицам проходила, проезжала мамина мать, красавица Мария Бернацкая! Птичий щебет польского языка.
Марина и я – наполовину русские по отцу. По матери на четверть польки, на одну восьмую – германки, на одну восьмую – сербки.
Варшава принимает нас в шумные объятия Маршалков-ской, Уяздовской и Иерусалимской аллей – блистательных улиц своих. Летят нам навстречу, как во сне, гоголевские панны, одна восхитительнее другой! Серо- и синеглазые, и не глаза – очи! Тонконосые, пепельно- и светловолосые, темнобровые – как кисточкой провела им природа эти тонкие полоски под светлым пеплом волос, над светлой тьмой глаз. Губы во всем их
А наряды! Но только гоголевскому – ничьему больше!
– перу описать их, и как бы мне ни хотелось, прекращаю: две прославленные польские панны – панна из «Вия» в гробу (обернувшаяся колдуньей) и та, из Бульбы, Андриева, на очи и кудри которой взглянув… «и погиб казак!» – останавливают мое перо.
Мы сидим в ресторане и едим нечто незнакомое, выбранное за непостижимость названья, и пьем веками прославленный польский мед. Предупредил ли метродотель Бориса, и пренебрег ли Борис предупреждением, или поверил Борисовой игре в поляка, но тот просто с восхищеньем глядел, как легко и свободно обращаются пан и пани со знакомым им польским медом. Итог получился нежданный. Пора идти! Мы остались сидеть, пораженные полной невозможностью встать. Мы сидели, как налитые свинцом, утеряв нацело владение ногами, и смеялись, нагнув над фруктовыми тарелочками лица, дабы кругом не поняли, что с нами. И незаметно проверяли под
столом ноги, пока, наконец, моля судьбу о силе воли и талантах актерских, в с т а л и, и я, опираясь на руку Бориса, прошла через весь зал.
Я помню старую Варшаву: Stare Miastro, кривые улочки, узкие, как во Фрейбурге, Виттенберге, площади, окаймленные, как стены колодца, крутокрышими домами с тяжелыми воротами и наружными лесничками, от которых веяло романами Диккенса. И – снова мчится поезд. Мы едем в Швейцарию, Италию и, конечно, в Испанию. Я увижу Галю Дьяконову. Мою подругу с тринадцати лет. Мою Галочку! Ее так любит, так ценит Марина. Она и Аня Калин -незабываемые подруги отрочества, подруги по гимназии Потоцкой. Галя на французской Ривьере лечится от туберкулеза. Мы приедем к ней (нам все равно куда ехать!). Боря! Он, конечно, понравится ей! О, она все понимает! Она так умна и так своеобразна – какая будет ее жизнь?
…Говорят, Аня Калин, в двенадцать лет так игравшая на рояле у пас в доме, учится пению. У нее голос. Где-то в Германии? В Лейпциге? Я ее так давно не видала… Увидимся ли мы когда-нибудь?
Только бы Марина писала мне часто…
Берлин! Фридрихсбанхоф, вокзал, знакомый по лету 1910 года, когда мы с Мариной ехали с папой в Дрезден, встречает нас. Любимый оркестр вокзальных звуков и запахов обратен действию «польского меда»: легкимм шагом проходим мы вслед за трэгером перроном и залами, а голова, глаза, слух опьянены гулом, грохотом, сверканьем фонарей, свистками паровозов, спешащей толпой.
Мы остановились в той же гостинице, где останавливались с папой по пути в Дрезден, – «Russischer Hof». Но как все иначе теперь! Тогда – старый герр профессор с двумя дочками, девочками. Теперь мы входим – юные иностранцы, и я прошу, если свободен, номер 309. По случайности – он свободен! Узнаю наши с Мариной кровати. Две деревянные, темно-желтые, полированные, широкие. Наши одяла! Фрид-рихштрассе, Унтер-ден-Линден, Тиргартен, сад с оголенными ветками и белыми статуями германских цезарей в безвкусном изображении.
В номер гостиницы ко мне и Борису пришел Эллис. Через кого мы списались? Впервые теперь Лев Львович видел меня взрослой. Его тон был грустно-галантен, и грусти было так много, что галантности – мало совсем.
Эллис грустил в нашей комнате потому, что мы равнодушно слушали о Докторе (Рудольф
– О, если б вы только увидели доктора!.. У него нечеловеческое лицо! Он – сожжен духом. Это – сверхчеловек. Это – великий посвященный…
Но, печальные каждый по-своему и не веря в Докторову панацею, и Борис и я упрямо не соглашались идти слушать Штейнера.
Эллис стоял перед нами в длинном сюртуке, его тонкая черная фигура резко выделялась на фоне гостиничной «роскоши», отделялась от мебели, стен, окон – качественно; говоря о Докторе, он сам горел, сжигаемый – тем же?
– огнем! Он подходил, казалось мне, на Месту Верлинг из книги Лагерлёф, на бродячего проповедника, расстриженного пастора, на монаха какого-то вдохновенного ордена – Францисканского, – но мне было жаль, что он как бы уже пришел «к тихой пристани», он, Чародей наш! Он – покорил свой непокорный дух. Как же это он сумел? Да! Из Эллиса исчез нацело сказочник, танцор, лукавец, исчез поэт! Больше -бунтарь, мятежом взрывавший поочередно по ходу своего кругового хождения по домам Москвы – все души, ему на пути встречавшиеся.
Стоял перед нами, опершись о кресло гостиницы, забыв и страну, и планету, быть может, аскет-монах, палимый одной жаждой: преобразовать мир и увести его вослед Доктору Рудольфу Штейнеру.
Он не убедил нас идти слушать Штейнера. Мы вышли из гостиницы вместе. Эллис – на лекцию Доктора, мы – в
ресторан. Глаза Льва Львовича еще раз с печалью остановились на мне, знакомая рука пожала мою и Борисову.
Зимний берлинский ветер хлестал в лицо уходящего, трепал полы узкого, немодного его пальто. Трость стукнула несколько раз, утихая… Мы больше не встретились никогда.
ГЛАВА 25. ШВЕЙЦАРИЯ. МОНТЕ-КАРЛО. ФРАНЦУЗСКАЯ РИВЬЕРА. РАССТАВАНИЕ
Я не знаю, почему мы выбрали Женеву из всех других городов. Борис стремился в страшные владения Бонивара, в Шильопский замок?
Мы входим на трап-мостик, ведущий к Шильонскому замку, через темно мерцающую вокруг деревянных столбов воду. Чуть сужены были глаза Бориса, чуть дрожали ноздри, когда мы поворачивали за угол скользкой каменной стены, трогали цепь, впаянную в нее, когда выглянули в стенное отверстие над водой, куда выбрасывали тела умерших узников.
Был блещущий солнцем день. Леманское озеро лежало серебрянпым слитком. Шагаю рядом с Борисом, переполненным касаньем к судьбе Шильонского узника. Сурово-сосредоточенно лицо Бориса, мрачен взгляд, оторвавшийся ото дня, перенесшийся назад, во мрак, в тайну истории.
Женева! Тень Жан Жака Руссо над тобой – как большое облако, оно осеняет твои мосты, струи озера и твои здания, сейчас опушенные снегом.
Помню один дождливый, со снегом, женевский вечер. Мы возвращались домой, когда нам навстречу двинулся горбатый безбородый человек. Он просил. Но, видно, устав не получать – улицы пустели, прохожие редкие спешили мимо него, – он пошел прочь и встретился нам. Мы открыли кошельки, вынули серебро, дали. Горбач притронулся к головному убору и исчез за углом. И тогда мы впали в какой-то транс. Мы не понимали, как мы могли дать ему так мало!.. Мы бросились за ним. Он исчез.